Как и прежде, Борис был популярной личностью в Мейфере. Здесь он познакомился с Мод Рассел, женой Гильберта Рассела, гвардейского офицера, ставшего биржевым маклером, а теперь уже старого и больного человека. Мод родилась в 1890 году и была дочерью немецкого банкира-еврея, чей отец по ротшильдовской традиции послал своих сыновей в европейские столицы, чтобы создать сеть, способствовавшую развитию семейного банковского дела. Будучи ребенком в очень богатой семье, Мод почти не виделась с родителями, а общалась в основном со служанками и гувернантками, хотя, кажется, не испытывала к ним никаких теплых чувств. Она росла вместе с сестрой в огромном доме на Портман-сквер и никогда в жизни не заглядывала за зеленую, обитую сукном дверь, отделявшую хозяев от слуг. Когда я спросила, не испытывала ли она хотя бы малейшего интереса к тому, как жила прислуга, она резко ответила: “Мне до этого не было никакого дела”. Около 1914 года она вышла замуж за Гильберта Рассела, который потом стал работать в Сити и в результате спекуляций ее приданым в первый же год сделал ее миллионершей.
Мод была энергичная и красивая светская дама, с большим вниманием относившаяся к своей внешности. После полудня она подолгу отдыхала, покрыв лицо и шею густой питательной маской, и только после этого вставала, накладывала косметику и одевалась к обеду. Она носила вещи, сшитые на заказ знаменитыми кутюрье, и привыкла жить ни в чем себе не отказывая. У нее был роман с писателем Иэном Флемингом[73], когда она познакомилась с Борисом и влюбилась в него.
В 1941 году пятидесятивосьмилетний Борис был человеком внушительного вида и крепкого сложения, хоть и похудел на скудной военной диете. Он не сомневался, что способен очаровать всех вокруг, твердо знал, что является знатоком своего дела, был смел и остроумен в разговоре. Его светлые волосы поредели, но и глаза, и все его существо выражали физическую радость жизни, а любопытный нос, слегка раздвоенный на вздернутом кончике, как у шустрого барсука, свидетельствовал о животной чувственности.
Конечно, новый роман осложнил отношения с Марусей. Она услышала, как однажды Борис назвал Мод “восхитительной”, и с тех пор всегда с горечью называла так свою соперницу. Она вновь с омерзением говорила о “дамочках Мейфера” – испорченных женщинах, которые представляют интерес только благодаря своим деньгам и влиятельности. Но Мод была еще и еврейкой, и тут Маруся, как многие русские, испытывала самую вульгарную неприязнь. В рассказе Бориса о внешности и женитьбе Бакста, возможно, тоже чувствовалось предубеждение, связанное с национальностью последнего, особенно когда Борис бурно высмеивал его маленький рост и уродливую внешность. Но такой налет презрительности подавался как шутка. А если кому-то не хватало ума это понять, Борис лишь пожимал плечами.
Иногда Мод бывала в студии. Ее поражала простота обстановки и отсутствие удобств: ванные слишком маленькие, нет мягких кресел и диванов, зимой жуткий холод из‑за того, что толщина стен старой прачечной всего лишь в один кирпич, а обогреваться можно только двумя жалкими, маленькими каминами. Во время войны Мод приносила с собой в сумочке нечто очень ценное: небольшую бутылку бренди. Вместе с Борисом они шли по переулку к Хэмпстед-Хит, потом вверх по маленькому крутому холму, устраивались там на скамеечке и по очереди прихлебывали бренди.
В студии обычно с жалким видом сидела Маруся. Даже в теплые дни съежившись у огня, она ставила на пол бутылку алжирского красного вина и бокал и беспрерывно курила. Маруся боялась воров, бомбежек, боялась выходить из студии, боялась в ней оставаться. Ее бледное лицо казалось от пудры еще белее, губы были накрашены ярко-красной помадой, брови неровно выщипаны. Она больше не следила за домом, и больно было видеть состояние ужаса, в котором она постоянно пребывала.
Но рядом все же были знакомые: ирландская няня, присматривающая за старым художником Д. С. Макколлом на Нью-Энд-роуд, и русский садовник Павел, работавший у Анны Павловой в доме, который она построила по ту сторону парка. С Павлом Маруся могла поговорить на родном языке. От прежних времен жизни в Хэмпстеде сохранилась дружба с Хендерсонами и Энфилдами.
Борис и Маруся теперь без конца ссорились и громко кричали друг на друга по-русски. Из‑за этих перебранок Борис предпочитал находиться подальше от дома и наслаждаться спокойствием и комфортом у Мод Рассел. Марусе же оставалось только напиваться в студии.
В письме Бориса, написанном из студии и адресованном Франсес, нарисована картина его жизни в конце войны:
Моя дорогая Франсес!
Давно хотел написать тебе. Мы были невыразимо тронуты твоим телефонным звонком и письмом с приглашением погостить у тебя. Мы много раз думали поехать к тебе, но как-то все не могли собраться. Нас так засосала жизненная рутина, что просто нет сил ее разорвать. Так ужасен наш моральный распад на шестом году войны. Утром у меня почти нет сил подняться с кровати, и только жестокое упорство Маруси, с которым она не желает приносить мне завтрак в постель, заставляет меня спускаться вниз под воздействием приступов голода, неизменно сопровождающих меня утром, днем и вечером, несмотря на обильную еду, которой я наслаждаюсь в должные часы по православному обычаю.
Нет, больше я ничего не сочинил. Засунул “Бегство из Парижа” в нижний ящик письменного стола, чтобы о нем забыть. Немного рисовал, и это приносит мне удовольствие. Я предаюсь праздным мечтам о мире и жду, жду, жду. Написал десяток открыток в Париж в первый же день открытия почтового сообщения, но еще не получил ни одного ответа. Это меня беспокоит, так как подозреваю, что все мои друзья оказались коллаборационистами и могут сейчас сидеть в тюрьме. Там у меня также сводный брат, о котором я не имею известий с того времени, как вернулся из Парижа.
Я получил заказ от одного католика сделать мозаичную икону. Тема – Святое сердце. Ни художники, ни скульпторы не раскрыли ее должным образом, и мой клиент выражает надежду, что в мозаике я смогу это сделать лучше. Я уверен, что смогу. Традиционные изображения ужасны. У меня также есть предложение от большой торговой фирмы создать для их продукции торговую марку, имитирующую мозаику. Я посетил их фабрику “Гестетнерз лимитед”, где несколько сот милых молоденьких девушек как заведенные весь день делают одно или два одинаковых движения руками, поскольку им доверена только одна операция. Движения такие точные, что на них приятно смотреть, а руки, их производящие, очень красивы. Но как подумаешь, что эти молодые, хорошенькие и жизнелюбивые создания вынуждены восемь часов в день делать один и тот же жест, сердце наполняется ужасом. Не думаю, что я в конце концов получу этот заказ, так как я проконсультировался у одного коммерческого художника, и он назвал мне минимальную сумму, которую следует запросить у фирмы. Поскольку работа меня особенно не интересует, я последовал его совету, который показался мне довольно разумным. Совет поощрения музыки и искусств после двухлетнего раздумья написал мне, что было решено организовать выставку интересных мозаичных работ, если не слишком дорого будет их перефотографировать и увеличить те репродукции, которые у меня имеются. В настоящий момент многие репродукции неудовлетворительны, и едва ли стоит их выставлять.
Москва не прощает французских интеллектуалов, сотрудничавших с немцами или же относившихся к ним безразлично. По московскому радио их называют “немецкими прихвостнями”. Андре Жид вызывает особую ярость Москвы. Они говорят: “Мы спасли европейскую цивилизацию от тигров и не допустим, чтобы такие заразные блохи, как Андре Жид, распространяли болезнь среди французского народа”. Андре Жид был коммунистом до того, как посетил Москву задолго до начала войны. Вернувшись, он написал книгу, полную ужаса, вызванного впечатлениями от рабского существования русских людей и полного отсутствия свободы мысли. Этого Москва не забывает и не прощает.
Мне предложили давать один урок в неделю в Сити-колледже восьми ученикам, которые стремятся изучить русский язык. Я дал один урок, но так разволновался, что забыл, как пишутся русские буквы. Это было страшное испытание, однако я подписал контракт на зиму, так как уверен, что не смогу уехать в Париж раньше чем через год. Тупой мужчина сорока трех лет, три девушки, знающие французский, испанский и немецкий, две матроны, задающие замысловатые вопросы о фонетическом развитии славянских языков, и два коммивояжера, питающие жалкие надежды заниматься бизнесом в России. Я попытался отпустить несколько шуток, которые, не сомневаюсь, были бы оценены моими друзьями, но не вызвали никакой реакции у аудитории, которая смотрела на меня по-совиному, я же от стыда залился краской. Как тяжела жизнь!
Я все еще подумываю после войны открыть магазин, если ничего не выйдет с мозаикой. Хочу привозить из‑за границы гончарные изделия, сделанные в деревнях и в маленьких гончарных мастерских. Есть ли у тебя какие-нибудь предложения? Я уверен, что ты, как и твои друзья, знаешь удивительные места, где попадаются интересные вещицы. Трудности будут с перевозкой по морю и получением лицензии, так как я чувствую, что со всеми ограничениями импорт будет нелегким.
Я рад, что тебе понравились спагетти. Надеюсь, ты разложила их на полу в сухой комнате, потому что их следует высушить перед приготовлением, иначе они останутся сырыми.
Я влюблен. Предмету моей страсти я всего лишь “нравлюсь”, отсюда возникает множество недоразумений.
До скорого свидания. Маруся шлет привет. Мне приятно сообщить, что она начинает забывать о самолетах-снарядах и купила три блузки: пастельно-голубую, оранжево-розовую и белую, и находит большое утешение, когда вертится перед зеркалом, покрытым пылью и паутиной. Мы часто думаем обо всех вас и хотим увидеться, но мечтаем о прекрасных вещах, не получая их. Так что придется еще немного подождать приезда в ваш гостеприимный дом. Нам нужно собраться с силами, чтобы совершить путешествие, которого оба желаем.
Если приедете в город, дайте нам знать, и мы вместе выпьем чаю.
Шлем наилучшие пожелания тебе, Ральфу и Берго.
С любовью,
Твой Борис.