Времена тогда были романтические, порядку мало, и факт перехода границы припомнили Максику только спустя 15 лет. 15 лет Макс Альбертович с полным удовольствием прожил в Советском Союзе. Из него вышел прекрасный хирург и солидный законопослушный гражданин. Макс Альбертович всегда подчеркивал, что ему очень хорошо жилось до ареста, и он ничего лучше не желает, как вернуться к той же поре своей жизни, когда он был свободным советским гражданином. Он не раскаивался в том, что перешел советскую границу, как раскаивались многие другие. В Сов. Союзе прошла вся его жизнь. Он не представлял себе, что может когда-нибудь вернуться в Европу, и никакого места не занимала она в его сердце. Он был советский русский врач. По-русски говорил он чисто и свободно, и только некоторые особенности выдавали его западное происхождение: вместо «нет» он иногда, забывшись, выговаривал «нэт», и вместо «с вами» - «з вами». Первая черта - немецкая, а вторая - польская, и надо было знать биографию Макса Альбертовича, чтобы понять их. Потом я сделал открытие, что Макс Альбертович читает по-польски, но не любит и не ценит этого языка. Зато другие европейские языки Максик не просто любил: они были его увлечением, его коньком.
Макс Альбертович был человеком прекрасного характера, ровно-невозмутимого и полного спокойной приязни к людям. Один из лучших людей, каких я встречал в своей жизни. И то, что он - при своей искреннейшей, настоящей лояльности к советской власти - сидел в лагере и не имел права выйти к больному в поселок иначе, как под конвоем стрелка с винтов.кой наперевес - было одной из советских нелепостей, которая никого в лагере не удивляла, кроме него самого. -Он был не оскорблен, а именно безмерно удивлен непонятностью происшедшего. Надо было видеть выражение озадаченного недоумения, когда он передавал - действительно гротескную - историю своего «следствия и суда». В 1937 году были изолированы все прибывшие из-за границы, в том числе и Максик. Не помогли 15 лет безупречной работы. Так как Максик был действительным и искренним патриотом советской родины, которого отпугнуло бы малейшее резкое слово по адресу власти, то я забавлялся тем, что «объяснял» ему глубокий смысл его заключения в лагерь, и показывал, что он, как советский патриот, должен принять и одобрить свое нахождение в лагере. Но Максик не был диалектиком, я чувствовал, что ему в глубине души все-таки что-то непонятно. Ни понять, ни оправдать своего несчастья он не мог. Но он с ним примирился. В этом помогли ему добродушие, кротость и неистощимая жизненность этого человека.
В 1943 году было ему 54 года. Он был сутуловат, с энергичным лицом моряка, на котором выдавались ясные глаза, живые и молодые, под светлыми бровями. Ходил он в коротком собственном полушубке и суконном картузе, подавшись корпусом вперед, и быстро-быстро, точно боялся опоздать В разговоре прислушивался к собеседнику, как будто вбирал в себя, что ему говорят, а потом отзывался очень решительно, обдавая собеседника своим убеждением и настойчивостью. Это была манера врача, который внушает своим бестолковым и непонимающим пациентам, как они должны принимать лекарство. При всем том Максик был человек мягкий, человек лиричный. Никогда я не слышал, чтобы он поднял голос, крикнул, ругнул человека. Под его ведением находились первый, хирургический, стационар, кроватей на 50, и амбулатория, но тут и там он передал административную сторону более энергичным помощникам и ограничивался одним лечением. - Больные относились к нему с тем особым почтением, смешанным с опаской, которое всегда вызывает у людей простых /впрочем, и не только простых/ хирург, оператор, человек режущий тело. Чем спокойнее и мирнее был Максик в белом халате, с твердым бритым подбородком, большим плебейским ртом, солидным массивным носом и прозрачным взглядом из-под белесых бровей, тем фантастичнее казалась его профессия: взломщик животов, пильщик по человеческой кости. Максик трепанировал черепа, ампутировал конечности, сшивал кишки, накладывал швы, орудовал ножом.
Такое искусство даже в самом последнем бандите не может не вызвать уважения. Когда он выходил из коридора на середину палаты и, заложив руки за спину, становился слушать под столбом, где висел рупор радио -больные снижали голоса, и в палате наступала относительная тишина.
Хирургический стационар был последний в первой линии бараков сан-городка, в самом углу лагерного четырехугольника. Идя по узким мосткам вдоль запретной зоны, надо было миновать «ЧОС», два рабочих барака, один госпитальный, и еще завернуть за угол. Низенькая дверь отворялась в крошечные сенцы. Оттуда прямо входили в палату, направо - в «раздаточную» или «кухню», налево - в резиденцию Максика. В комнате его, размером 3 метра на 1,5 помещалась побеленная низенькая печурка -плита, против нее - железная кровать. Под окошком с желтой ситцевой занавесочкой стоял деревянный шкафчик-стол, сбоку - полочка книг. Над дверью - еще полочка. Под кроватью - чемодан с бельем. Два табурета. В дверь были вбиты гвозди, на которых висел полушубок, халат и другие вещи врача.
Нормально в таких каморках врачи и лекпомы помещались по два. Но каморка Макса была так мала, что там не было места двоим, и ему позволили проживать там одному. Это в лагере - исключительная роскошь. Но Максик был ценим начальством, как выдающийся врач. Он зарабатывал также и у вольных. Конечно, это было очень относительное благополучие, но все же в шкафчике под окошком были заперты вещи, которых не было в общем бараке: несколько картофелин, морковок, луковиц, иногда стакан топленого жира, иногда лишний кусок хлеба. Казенное питание полагалось врачу «по 2-му котлу», но больничная кухня помещалась на Круглице отдельно от общей, и поварихи там, конечно, не соблюдали нормы, накладывая в котелки врачам и лекпомам. Никто из медперсонала не голодая, хотя больничного питания в это время уже не хватало, чтобы накормить досыта больных.
В комнате Макса Альбертовича были предметы роскоши: стоячая лампа на столе, лагерной конструкции, а на ней абажур из ситца, сшитый женской рукой. И громкоговоритель радио - не казенный, а свой собственный. Не раз КВЧ пробовала забрать его у врача, когда не хватало в другом месте, но Макс Альбертович всегда доказывал, что это его личная собственность, и ему оставляли. Самую поразительную особенность жилища Максика составляли картины. Вся стена над постелью высоко до потолка была завешана картинками небольшого размера, акварелями и масляными красками. Это была работа лагерного художника - финна Котро, высокого и угрюмого человека, которого Максик , из любви к искусству, устроил санитаром в свой стационар. Котро плохо говорил по-русски и еще хуже рисовал. Но Максик был доволен его живописью. - «Как вам нравится?» - спрашивал он с видом мецената и любовался новой работой Котро: светло-голубым северным пейзажем или натюрмортом из пунцовых роз. Удовольствие, которое доставляли Максику эти виды, было так очевидно, что у меня не хватало духу подвергать их критике. Это была ужасная мазня. Однако, на побеленной стене над железной кроватью заключенного эти цветные пятна что-то значили, и они удовлетворяли эстетическую потребность Максика. И трогательно было то, что он вообще имел такую потребность, имел уважение к искусству, даже в виде произведений Котро. Уже умер санитар и живописец Котро, который когда-то учил меня в лагере по-фински, и Максика давно нет в Круглице. Но вещи переживают людей, и «коллекция Котро», наверно, еще сохраняется в стационаре заключенными, в жалкой и серой жизни которых каждая цветная открытка, каждый след внелагерного быта означает напоминание о чем-то непохожем на их жизнь,о чем-то прекрасном и волшебном.
В этой комнате я провел много часов в беседе с хозяином, и даже имел право заходить туда в его отсутствие. Сюда я спасался из общего барака, здесь я чувствовал себя человеком. Когда в 5 часов, во время поверки, стучали в дверь, Макс Альбертович отвечал «двое», и все знали, что второй за дверью, это я. У нас была с Максиком общая страсть: лингвистика. Свободное время он проводил за столиком, за чтением французских и английских книг. Для лагерника это изысканная, аристократическая пассия. Максик упорно, усидчиво и настойчиво изучал эти языки, по-французски читал порядочно, но английский давался ему трудно. Всеми возможными путями он раздобывал книги, попадавшие в Круглицкую глушь; ни одна поездка вольного жителя Круглицы по служебному делу в Москву не обходилась, чтоб не привезли ему какого-нибудь учебника. Таким образом, за 6 лет в лагере он собрал с дюжину книг. В 1944 году он приобрел клад: тогда привезли в Ерцево из Архангельска двух английских матросов, которые по пьяному делу набезобразничали в порту. Пребывание англичан в лагере не продолжалось долго. Не знали, что с ними делать: поселили их отдельно, дали им «блатную» работу на мельнице при помоле муки и через две недели освободили. Сам прокурор приехал из Архангельска уладить это «недоразумение». Уезжая, англичане оставили клад: с полдюжины дешевых криминальных повестей по английски. Максик их купил со вторых рук по 50 рублей за книжку. Все эти книжка мы прочитали вместе. Я преподавал Максику английский, или, вернее, учился вместе с ним. Несмотря на то, что я позже него начал изучать язык, я легче разбирался в тексте. Скоро Максик привык читать со мной вместе каждый вечер насколько страниц по-английски. Для него это была единственная оказия найти учителя, а для меня - ученика. В течение полутора лет в Круглице я каждый вечер приходил к нему под окошко, стучал, и он сам отворял мне запертую дверь стационара. Книга, по которой мы учились языку, где каждое слово было нами прожевано и обсуждено - была повесть Синклера Льюиса «Elmer Gantry»