Соскользнув с чердака, очутился я в доме. Толстые бревенчатые стены не пропускали уличные звуки. В окне, текущие в село толпы гадалок раздвоились на два потока, втягиваясь в солнечные улицы и на полянки конотопа. Тихо в селе. Пусто, как всегда в пору сенокоса.
Настойчивый стук-бряк в доски калитки застал меня посреди двора, возле водопойного корытца для кур, куда я только что долил полведерка теплой озерной воды. Неожиданный — он, как приворожил, присушил. И деться некуда от этой присухи.
— Открой, мальчик, че-то скажу тебе! Много счастья придёт к тебе, мальчик. Ты и не знаешь, сколько счастья…
— Не-е, мама не велела никому открывать.
— Мама у тебя хорошая. А только не везет ей… Я скажу заветное слово. Много счастья вам будет. Очень скоро. Мальчик, хороший-баской… Ты не бойся меня, я не цыганка, а сербиянка. Принеси хлебца для ребенка. Не жалей, принеси скорей…
И слова про ребенка, который, наверно, голодный спал у цыганки-сербиянки в шали за спиной, жарко вспыхнули во мне. В то же время хотелось поскорей избавиться от этих навязчивых и сладких слов, обещающих надежду на хорошее. Готовый сорваться и влететь в дом, отпласнуть от оставленной мне на день круглой булки хлеба, я поднял взгляд и тут увидел отрока-цыганенка, что успел взобраться на забор.
— Дай денежку, на пузе спляшу!
Ощущаю властную волю чужих слов. Ноги сами несут меня в дом, где отламываю от мягкой булки большой кусмень, соображая, чем бы еще ублажить таборных, ведь не отстанут просто так. А там, у ворот, цыганка подсказывает с той же настойчивостью:
— Молочка для ребенка! Давай, миленький, неси.
И я опять в доме, под лавкой нашариваю литровую банку с молоком. А потом чернявая, легонько усмехнувшись, переливает молоко в свой бидончик, благодаря уже с меньшим жаром. И, совсем равнодушно колыхнув юбками, направляется к избе Замякиных…
Еще в этот день выпадает мне наблюдать (уже без боязни) полевую беспечную жизнь табора. И застрянут эти картины в памяти детства вместе с острым запахом зеленой, только из-под литовки, травы. Колхозные бабы весело пластают её в сырой пойме Зуева болота. Мужики укладывают вилами на телеги. И череда телег, медленно влекомая быками, скрипуче тянется в село — к силосной яме. Пока достигнут телеги кромки глубокой ямы, пока погонщики быков скидают траву с возов, можно прокатится на зеленом медленном возу с чувством общности к большой работе, которую делают и творят взрослые.
Мне разрешил забраться на зеленый воз взрослый парнишка Борька Фролов. Белобрысый, стриженый наголо, плечистый, с широкими ладонями рук. Он сильный парнишка. И не задавала. На Борьке белая со взрослого мужика рубаха. Обшлага рубахи пожеваны теленком — недоглядели, знать, когда сушилась рубаха на плетне. Потому Борька закатывает рукава, отчего и вовсе похож на взрослого работника.
Нашего быка кличут Белеем. Он без хвоста. Когда-то в телячьем возрасте хвост был откушен собакой. Бык упористый, сквозь короткие белесые волосья хребта просвечивают розовые бугры мышц, будто под кожей извиваются узлы веревок. На мощной короткой шее в такт шагам поскрипывает отполированное долгими трудами деревянное ярмо. Белей, как и все быки, шагает размеренно, пуская и роняя в пыль слюну, а Борьке кажется, что скотина хитрит, ленится. Парнишка покрикивает на Белея для порядка, зная, что того не разгонишь и доброй вицей, не то что матерками и угрозами.
Я лежу на возу и слежу за жаворонком. Он высоко. И неподвижен в синеве. Ниже проносятся стрекозы, порхают мотыльки-бабочки. Прострелит вдруг ласточка. А если перевернуться со спины на брюхо, можно увидеть трясогузок, что трясут своими хвостиками, бегая по кромке пыльной дороги.
Но больше всего восторгов от запаха зеленых трав на возу, их сладкого духа, пронизывающего полдневный воздух, озвученный скрипами колесных ступиц (от них примешан к знойному хмелю трав запах дегтярной смазки).
Мы дергаем из травяной кипени воза шершавые, сочные дудки пучек, ошкуриваем, хрустим сладкой, утоляющей жажду плотью.
— Э-э, дай пучку! — кричит нам голопузый цыганенок, извиваясь, вихляя тощим задом, стараясь привлечь к себе интерес.
— Самому нарвать лень! — откликается с воза Борька. Но тут же кидает цыганенку зеленую дудку лакомства. — Давай пляши!
Пучку цыганенок ловит на лету, в кошачьем изгибе делает переворот через голову, хохочет и убегает в березки.
Вся опушка леса, обжитая, утоптанная до дерна, продымленная кострами, заставленная палатками и телегами, кипящая голосами и в полдневный зной, для нас по-прежнему — чужая, загадочная. И ни теперь, ни завтра, никогда мы так и не отважимся запросто взойти на этот пятачок земли, где все близкое, соседское, а все ж не наше — эти маки и розы ярких полушалков, эти блики костров, что опять вспыхнут в летних сумерках, эти фырканья и всхрапы коней, что безбоязненно пасутся на кромке запретного горохового поля.
И воля. Чужая воля!..
А вот уж зимний глубокий вечер. То ль декабрьский, то ль январский, но какая разница, коль мороз одинаково разукрашивает у нас оконные стекла, что в начале зимы, что в её зените. А сегодня еще такая падера вьёт и завывает, что не видно и света белого! Ни луны, ни звезд. Только снег — в вихревом кружении ударяющий в стены, в стылые стекла окон, подвывающий в трубе русской печи, с утренней топки основательно остывшей. Мама хлопочет возле корчажки в кути, замышляет скудную квашенку, то и дело поглядывает на железную печурку, колено трубы которой прилажено к отверстию печного чувала. Мама говорит (уже в который раз), чтоб кто-нибудь принес мелких дров, щепок да разжег эту железянку…
Отужинали. Отец привычно шелестит свежей газетой «Правда». Прибавляет огня в лампе-семилинейке, настраивается на читку вслух.
С улицы, от ворот, доносится бряк о воротные доски и чей-то зовущий нас, обитателей дома, голос.
— Кого-то Бог принес! — всматривается в темное окно мама. — Василий, сходи посмотри…
Облачившись в тужурку, шапку, отец выходит в метельную тьму. И через минуту оттуда, из темного двора, уже ясней слышатся голоса, скрипы отворямых внутрь ограды ворот. Облепленную снегом лошадь, розвальни с людьми, мы с Сашей рассматриваем, уже приникнув лбами к морозным узорам оконных стекол. Ночные гости заняли уже половину двора, продравшись через сугроб, навитый, набитый в ночи к воротам. Входит отец, отряхивая с шапки снег, и говорит:
— Цыгане ночевать просятся!
Обыденно сказал, будто каждый день происходит такое. Бросил на опечек холодные рукавицы, попал в кота, тот недовольно сорвался с теплых кирпичей, прострелил в открытые горничные двери. Мама оставила опару в корчажке, вытирая о передник мучные руки. А в двери тем временем, окутанное морозным паром, шалями, вкатывалось цыганское семейство, громогласно здороваясь и сразу плотно заполняя собой пространство избы.
— Околели, знать, господи! Раздевайтесь, раздевайтесь! — спешно приговаривает мама, справясь с первоначальным смущением и заметной растерянностью. Но семейство и само торопливо освобождалось от одежд, сваливая плюшевые жакетки, пуховые шали, шапчонки и фуфайчонки ребятишек на доски курятника, всполошив дремавших кур. Они уже высовывали сквозь решетку загородки клювы и гребешки, успевали склевывать с валенок ребятишек крупчатый снег.
— Шура, принеси дров, железянку надо затопить! — решительно сказала мама. И брат, накинув фуфайку, шагнул в дверь. Затем вышел отец, чтоб помочь хозяину цыганского семейства устроить на ночлег заиндевелую лошадку, что стояла уже распряженной, освобожденной от хомута, сбруи, прикрытая просторным пологом.
Отлипнув от горничного окошка, я рассматриваю ночных гостей. Пожилая цыганка с белой серьгой в ухе спокойно восседает на лавке под иконой Богородицы. Вертится подле нее пара пацанов лет пяти-шести, мои ровесники. Под цветастым платком молодой цыганки обнаружился грудной ребенок, который вздумал было громогласить, но замолк, получив выпростанную из кофты титю.
Мама позвала меня из горницы, велела спуститься в подпол за картошкой. Когда я с полным ведром высунулся на ламповый свет кути, в ней уже громоздились перины, подушки, цветные стеганые одеяла. И мама давала распоряжение мужикам — наставительно и властно: