Толя взрослел быстрее меня. Всего год разницы в возрасте обозначился уже к старшим классам. В девятом Толька «выпрягся, задурел», как сказала бы наша мать. Бросил школу. На глазах превратясь в крепенького лобастого паренька, миновав отрочество раньше сверстников, пошел в разнорабочие совхоза, дурачился перед нами, мол, теперь он: «Главный, кто куда пошлет!»
Впрочем, невысоко воспарил и я после десятого. Обзавелся «комсомольской путевкой» и тоже остался в совхозе — «укреплять сельское хозяйство». Звучало это звонко, идейно, патриотично, а на деле — те же вилы, лопата, кувалда молотобойца в кузнице за нашим огородом, где звенела все мое детство кувалда Васьки Батрака. Впрочем, как нынче понимаю, счастливая выпала мне эта короткая стезя возле кузнечного горна и наковальни!
Да опять пахнуло флотом! И вполне зримо, осязаемо. Тобольская мореходная школа юнг объявила, как сказано было в попавшейся на глаза газете, дополнительный набор курсантов.
«Толя, рванули!»
Пока уговаривал, уламывал друга, юнги-новобранцы разъехались на уборку урожая по окрестным колхозам-совхозам. И тобольские вороны с галками, вихревато кружась над старинными куполами Сибирского белокаменного кремля, вовсю орали, что припоздали мы с дружком. Припоздали!
Возвращаться с позором на глаза окуневских двоедан? Нет. Впрочем, и денег на обратную дорогу — кот наплакал.
И подались мы в рыбаки-промысловики местного рыбзавода.
Неводные тони на песках Иртыша, потом бригада озерного подледного лова, скитания по глухим таежным углам, полузабытым деревенькам, где останавливались на постой, стали, собственно, продолжением нашей привычной трудовой сельской жизни… Потом — «прошло еще немного быстрых лет», как сочинял где-то в эту же пору поэт Рубцов, с которым познакомлюсь я вскоре в литинститутских московских коридорах.
В своей первой повести «Нефедовка» и рассказал я о наших с Толей «рыбацких странствиях». Рецензенты потом похвально отметят: «Касался проблем русского села — нравственных, этических исканий героев повести, проблем корней, истоков». А пока я, потолкавшись по журналам Сибири, Урала, получая от них отказы, набрался духу и послал рукопись повести знаменитому писателю Виктору Астафьеву. В Вологду, где жил он в ту пору.
Через месяц пришел ответ. Не обманулся я в надеждах, поскольку Виктор Петрович, поздоровавшись, как положено между русскими людьми, сообщал: «С удовольствием прочитал Вашу простодушную и добрую повесть. Это зрелая, настоящая проза. Рад был познакомится с писателем, которого читать еще не доводилось. Рад и тому, что писатель из Тюмени. Не может же вечно пустовать этот город! После Ивана Ермакова, один Зот Тоболкин заявил там о себе хорошо… Повесть Вам надо предложить в «Сибирские огни». Там раньше охотно печатали такую добрую прозу. Не получится в «Сиб. огнях, пошлите в «Молодую гвардию», там Слава Шугаев сейчас прозу ведет. И в прозе сведущ, сам хорошо пишет. Если не издавались в «Современнике», соберите книжку и предложите этому издательству. План там увеличивается с 80-го года, а издавать нет ничего. Дерьма-то много, а доброго слова мало. Кстати, с удовольствием читал Вашу повесть еще и потому, что она хороша по языку, правда, несколько «общему» у героев, они говорят похоже друг на друга, и еще — народу лишковато для такой небольшой повести — человек пяток можно убрать или «смахнуть» совершенно «незаметно». Попробуйте это сделать, сами увидите, как в повести сделается просторней для действия и «жизни» других персонажей.
Ну еще раз спасибо. Пока ездил ко фронтовым друзьям, в доме скопилось около двадцати рукописей. И каждый автор ждет, чтоб его прочитали и хоть немного ему написали, ободрили. Я уже свое почти не пищу. Некогда!
Еще раз благодарю Вас за повесть! Желаю удачи… В. Астафьев».
«Нефедовка» вкупе с рассказами вышла тогда в «Современнике», с легкой руки Виктора Астафьева. В Москве! Тиражом, правда, небольшим для тех лет — тридцать тысяч.
Все в этой книге — о родине, о родных весях, о себе, о моем друге Тольке, о любви к женщине, о «меньших братьях». То было начало. Жизни нашей взрослой. Что еще блазнилось, обещалось впереди? Мы ждали светлого. Им жили.
Но через какие-то годы пришла всеобщая беда. Предательство партийной верхушки. Победа врагов России. Крах лучших устремлений народа. Разгром великой Родины — СССР — России. Как из дурной пробирки, вылущились «упыри, гады, членистоногие, чешуйчатые, кишечнополостные». Так именовали этих гадов в патриотических изданиях. Сонмище предателей. Приспособленцев, извращенцев. Духовных уродов. Откуда только взялись?!
Возникло сопротивление. Для меня не было вопроса — в какие ряды встать. В ряды сопротивления гадству. В стан патриотов.
Недоумевал я: что случилось с Виктором Астафьевым? Он шаг за шагом отступал от патриотов, подыгрывал антирусским силам. Обижал фронтовиков, сам будучи солдатом. Было больно за автора замечательных повестей: за «Пастуха и пастушку», за «Оду русскому огороду», за «Последний поклон».
В русских изданиях прокатилась череда публикаций вчерашних друзей и учеников Астафьева. Они бросали в глаза недавнему наставнику гневные, беспощадные, обличающие слова.
Общественная атмосфера была предельно накалена. Орудия били в упор, сабли сверкали наголо. Рубка шла беспощадная.
Что сдержало меня в ту пору написать Виктору Петровичу? Руки чесались. Но что-то сдержало.
Эти горькие слова сказала за меня родная бабка овсянкинского Витьки — Катерина Петровна. В «Последнем поклоне», помните:
«Витька! А штабы тебя, лихоманка, приподняло да шваркнуло! Че творишь та такое? Эко тебя родимец-то корежит!..»
Эх, думалось мне в ту пору, перечитывая астафьевскую проникновенную повесть о детстве, эх, если б вновь писатель повторил однажды сказанное, написанное — стыд от укоров родной бабушки: «Меня обварило жаром, горело лицо, кололись толсто волосы на голове, сил не было поднять глаза. Мне бы, как раньше прощения у бабушки попросить — и ей бы и мне, и деду — всем легче. Но я уже отведал зла, нажил упрямства, научился ощетиниваться против укоров…»
И еще: «Я знаю, бабушка простила бы меня. Она всегда и все мне прощала. Но ее нет. И никогда не будет. И некому прощать…»
Не так. Люди бы простили, дядя Филипп — судовой механик, павший под Москвой. Простил бы и Мишка Коршунов, что геройски погиб, воюя на истребительном катере. Простил бы и Санька Левонтьевский. У Саньки хоть и заносистый был характерец, а никуда бы не делся. Земля бы родная простила. Стоит упасть на неё, родимую, и горько выреветься, зарывшись лицом в траву, очищаясь, отходя закаменевшим сердцем. Как в детстве…
Так думалось мне тогда, следя за «метафорфозами» в поведении знаменитого писателя.
Сегодня его нет. Простим и мы его по-православному, по-русски.
Но вернусь к Толе Рыбину, другу моего детства и юности. Нет на земле и его сегодня. Давно. И многими, даже в родном селе, позабыт он. Но во мне живет не просто память о нем, а боль, печаль, вина, может быть: ведь это он по всем «параметрам», должен был стать сочинителем, так свободно работала в нем фантазия. Столько «перелопатил» он книг в библиотеке нашего двоеданского клуба, где даже по тем временам — полки ломились от мировой классики.
По воле судьбы, по крестьянскому упрямству, по генному наследству (может быть, в ближних родичах были у меня сочинители) отважился я встать на литературную стезю. Издавал книги, а в пору смуты российской — в конце двадцатого века — газету. Патриотическую. Под лаем демократов, что вылущились из партократов и прочей продажной шушеры. И они лаяли, не ведая того, что лай этот лишь удесятеряет и цементирует во мне крестьянское упорство и стойкость. И все же в минуты «горестных раздумий», когда нападки эти становились невыносимыми, а поддержки было ждать неоткуда, вспоминалось есенинское:
Они бы вилами пришли вас заколоть
За каждый крик ваш, брошенный в меня…
Есенин имел в виду своих рязанских земляков-крестьян. Мне думалось о друзьях из родного Окунёва. И вдруг обнаруживалось, что и кликнуть-то на подмогу некого!