И вот седьмого ноября сорок третьего в мире случилось два события памятных, когда мама рожала меня возле круглой горнешной печи, уцепившись в спинку железной кровати, на которой вместо панцирной сетки лежали внастил доски. Мать наша, по ее же рассказам, всегда освобождалась от выношенного плода стоя, и я, выпав на свет, крепко при-печатался левой щекой к некрашеной половице, набив синяк, именовавшийся потом долго родимым пятном. Хорошо еще погодилась Анна Андреева — соседка с овечьими ножницами, управилась с пуповиной и со всем, что нужно роженице.
Так вот, о двух событиях, случившихся в эту пору. Талантливый советский полководец генерал армии Ватутин взял ко дню Октябрьской революции Киев, якобы сделал праздничный подарок Сталину, а в нашем сибирском дворе пал под ножом старый козел. Душной и наглый. Постарев, он почему-то не успокоился, как бывает с людьми, а на всех нападал, бил рогами и животину, и человека. С козлом решили кончать!
А куплен он был у эвакуированного еврея Шустера Хаима Фаича. И стал козел легендой в нашей семье и в околотке на долгие годы. Вспоминался с неким почтением, что ли! Во-первых, из козла начесывали пух. Из пуха этого мама связала две шали. В войну, пока батя был на позициях, унесла продавать их в Ишим. Продала и буквально вывернулась с деньгами при покупке в Окунёво крестового дома, в коем я и родился потом. А двумя годами раньше, в сорок первом, проводив на войну отца, усадив в телегу ребятишек малых, понукая корову Люську, переехала она в Окунёво из большого села Уктуз, где жили, вернувшись с Урала. Посчитала, что в Окунёво, родовом селе, будет легче. Там мать, сестры, брат, который уйдет на фронт по возрасту только в сорок четвертом, когда ему исполнится восемнадцать.
Так вот — козел! Шустер каким-то манером приволок бородатого аж из самой Бессарабии, где, говорили, Хаим владел еще шинком и водяной мельницей. В Окунёво он прибыл со старухой, ходившей в длинных, широких, усыпанных цветами, юбках. Жили они в мазанке, наполовину вросшей в землю. Сам седобородый, очкастый, Хаим Фаич носил в любую пору потертую шапчонку, пимы с калошами. Тихий, неторопливый. Сама бедность. От сельчан отличался лишь тем, что регулярно — и в пору войны! — получал посылки от брата из Америки: сухофрукты да чернослив с косточками.
Шустер сторожил МТМ и порой приносил обглоданные косточки чернослива, раздавал — по горсти! — мужикам: для ребятишек.
Помню я Шустера, послевоенного уже, но помнятся и эти костяные американские орехи. Ах, доходил-доплывал этот чернослив из США до сибирского Окунёво и в сорок седьмом, и в ту пору, когда многие из кораблей, следовавшие в Союз с вооружением, что давала нам Америка по ленд-лизу, гибли, атакованные немецкими и японскими подлодками…
Так что, если все хорошенько прикинуть и прибросить на весах исторической обстановки, я вовсе не должен был появиться на свет. Поначалу вроде при народной эйфории — разгромим врага в несколько недель! — все для меня складывалось ладно. Отца как токаря наивысшего шестого разряда оставили работать в тылу по «брони». Ненадолго. Осенью решалась судьба Москвы. Сталин «с болью в душе» спрашивал Жукова: «Удержим ли Москву?» В ту пору и призвали отца в учебный стрелковый полк — в Черемушинские лагеря под Омском. Да и там пробыл он недолго. Выдали, как свидетельствуют записи в его красноармейской книжке, «шапку зимнюю, шинель, гимнастерку х/б, шаровары ватные, рубаху нательную (две), рубаху теплую нижнюю, кальсоны (три), полотенце (два), портянки зимние (две пары), перчатки теплые, ботинки, обмотки, валенки, ремень поясной, ремень брючный, вещмешок, сумку патронную, сумку для ручных гранат, флягу, чехол к фляге, подшлемник, противогаз, два кожаных подсумка, пистолет-пулемет 780».
То ль по нерадивости-оплошке, то ли по спешке ротный писарь не занес в красноармейскую книжку белый дубленый полушубок. Полушубки получали бойцы единственной в полку роты автоматчиков, в которую определили отца. Остальные красноармейцы были вооружены трехлинейками.
Эшелон с бойцами, едущими на войну, должен был проследовать через Петропавловск и Курган, и мама, получив об этом весточку от отца, принялась сушить сухари. Сговорились с Фросей Никитиной, её муж Иван был в том же полку, что и отец, встретить эшелон на станции Петухово. Туда тридцатилетние женщины по осенней распутице трое суток добирались пешком, ночуя в деревнях.
Добрались, встретились с мужьями. Эшелон задержался в Петухово на какие-то минуточки, но и того было достаточно, чтобы повидаться, поплакать у мужей на груди и потом долго махать вслед солдатским теплушкам.
Сибиряков привезли в Москву. Эти несколько дней, что довелось отцу единственный раз в жизни провести в столице, запомнились ему полупустыми улицами, по которым снежным вихрем гнало мусор и бумаги — огромное количество всяких бумаг. После ноябрьских и декабрьских сражений на подступах к Москве, где, как известно, отличились сибиряки, спасшие русскую столицу, отбросившие фашистов на сотни километров, Москва еще переживала тревожные, трагические дни. В предновогодние дни и в канун Рождества сибирские полки добивали врага.
Восемьсот семьдесят пятый стрелковый полк, где во второй роте автоматчиков находился отец, в начале января сорок второго прибыл на Южный фронт. Боевые плацдармы под Ростовом-на-Дону, который на короткое время удалось отбить у немцев, и заснеженные высоты под Таганрогом — свидетели тяжелых, кровавых сражений полка. О них отец рассказывать не любил. Под хмельком — иногда. Да и то сразу замолкал, смахивая слезу.
Последняя карандашная запись в красноармейской книжка автоматчика второй роты Василия Денисова — от 25 февраля 1942 года — сделана, видимо, ротным писарем иль командиром перед отправкой тяжелораненого бойца в госпиталь. В бою немецкая разрывная пуля ударила отца чуть ниже плеча в правую руку. Рукав белого полушубка срезало, как бритвой, отбросило в снег. Предплечье было раздроблено, рука на одних сухожилиях повисла плетью.
Мне столетьем казались минуты.
Шел по-прежнему яростный бои.
Медсестра дорогая Анюта
Подползла, прошептала: «Живой!»
Никто не мог удержать слез, когда в послевоенные годы в деревенских застольях отец доводил свою заветную песню до этих строк. Пел он, как когда-то на церковном клиросе, высоким, хорошо поставленным голосом. Мы промокали глаза, смущаясь сначала, а потом надрывно, с поднимающим грудь отчаянием, подхватывали:
Дул холодный порывистый ветер.
Но во фляжке согрелась вода.
Нашу встречу и тот зимний вечер
Не забыть ни за что, никогда.
Руку ему сохранил хирург-грузин в тбилисском госпитале. «Оставь хоть для приличия!» — попросил хирурга отец, когда понял, что госпитальный врач собрался «отчикнуть» руку, болтавшуюся на сухожилиях.
Когда немцы стали угрожать Кавказу, победно катясь к Сталинграду, к Волге, тбилисский госпиталь перевезли на пароходе через Каспийское море — в Красноводск. И уже оттуда, путями-дорогами Средней Азии, как раз к посадке огорода, прибыл отец домой. Шапка, шинелишка со спаленной до пояса полой — чьё-то б/у, выданное в госпитале. Рука в бинтах, на белой шейной перевязи-помочи, точно спеленутая кукла, лежала на груди.
Из ближних к нашему окраинному околотку пятистенок уже получили похоронку Никитины. На Ивана. С ним отец «вместе пошел в последний бой, а потом ни среди раненых, ни среди уцелевших его не видел».
Вскорости вернулся с покалеченной рукой сосед Павел Сергеевич Андреев. А кто-то опять, как в доме Никитиных, где осиротела куча малых ребят, зашелся стоном и ревом…
Где-то гремела война, а сибирская весна, вызеленив первой травкой окуневские взгорки, требовала продолжения жизни. И первым делом следовало не упустить сроки — воткнуть в чернозем прочикнувшиеся уже семена картошки. Так что, нянча на груди руку, недолго отдыхал наш красноармеец на печи, куда худому, ослабевшему, всякий-раз помогала ему забираться мама.