Деревья стояли голые, а озеро замерзло. Но Агнес узнала это место. Она сняла перчатки и провела руками по заледенелым стволам деревьев. Она не ощущала холода, но кончики ее почти онемевших пальцев почувствовали шероховатость коры. Потом она опустилась на колени, легла ничком и окунула лицо в пушистый снег. К ней медленно возвращалось ощущение собственного тела, сначала в ступнях, в кистях рук, потом в ногах и руках, оно нарастало, пронизывало ее плечи и чрево, подбираясь к сердцу, пока не охватило все тело, и ей казалось, что она пылая лежит в снегу, и снег под ней тает.
Так что же, спасение невозможно? Что спасение возможно, любовь возможна, показывает Готфрид Келлер в той сцене, где молодая женщина ищет отчаявшегося мужчину в зимнем лесу, находит его в снегу — впавшего в беспамятство, уже окоченевшего, — потом решительно, не боясь грозящего скандала, возвращает его к жизни и наконец столь же решительно, ничего не боясь, делает своим возлюбленным и мужем[307]. Что спасение невозможно, любовь невозможна, показывает тот же Келлер в самом удивительном своем стихотворении, «Зимняя ночь», где описывается, как весь мир замерз, а молодой человек стоит на прозрачном льду озера и смотрит, как поднявшаяся из глубины русалка отчаянно пытается пробиться сквозь лед к свету, к теплу, к любви[308]:
Тщетно ищет выход, там и тут,
В неподвижном потолке глухом…
Никогда из мыслей не уйдут
Чёрный лес, русалка подо льдом!
[309] Регина Ульман — таинственная, самая современная из «не соответствующих нашему времени» писателей, которая и спустя сорок лет после смерти остается, как Адельхайд Дюванель, маргинальной фигурой, чье имя известно знатокам, все прочие же при его упоминании разве что передернут плечами, как долго было и с Вальзером, — так вот, Регина Ульман однажды, около 1925 года, написала рассказ «Барочная церковь»: о том, как очень бедная и очень простая женщина, un cœur simple[310], зимой идет всю ночь через лес, потому что, совершая порученное ей маленькое путешествие, хочет сделать крюк и зайти в церковь, помолиться там. Ей просто так захотелось. Она рассчитала, что всё успеет, если будет идти целую ночь. И она отправляется в путь, а холод между тем усиливается:
Поначалу ничего не происходило. Всё происходящее сводилось к тому, что она шла, шла, уже утратив представление о времени. За ней бежал заяц, как если бы был ее юбкой. На ветвях перекрикивались вороны. Снег жестоко слепил, а высокие деревья еще больше принуждали взгляд неизбежно упираться в него[311].
Мало-помалу опасность вокруг нее нарастает. Нарастает опасность льда и холода, а также того, что вокруг женщины разверзнется Ничто: «Не думайте, что ей встретился какой-то человек. Пришло Ничто». Однако женщина идет дальше, даже и через эту пустоту: «Если внезапно заглянуть в пустой, белый, большой сундук, можно увидеть нечто подобное. Но тогда человек испугается и сразу захлопнет крышку». Только одно волевое устремление остается в идущей через лес: добраться до церкви, которая стоит перед ее мысленным взором и где она хочет помолиться — эта своевольная женщина, ощущающая внутреннюю связь с Богом и будто явившаяся из давно прошедших столетий. Она спотыкается, она падает, она теряет зонтик, шляпу, защелка ее маленького саквояжа раскрывается, но она все идет дальше. Она становится чуждой себе самой, превращается в подобие вещи:
Не надо думать, что ей встретился какой-то человек. Ей, напротив, никто не встретился. Только один раз (если такое позволительно, в страхе и ужасе, то… сосчитать себя дважды), она опасно поскользнулась и скатилась в канаву, как какая-нибудь вещь. Но какое значение еще может иметь это второе лицо? Какое значение она еще может иметь для самой себя? Какое значение она еще может иметь для Господа?[312]
Даже крайнее изнеможение, даже соблазн лечь на землю и заснуть не удерживают ее от того, чтобы идти дальше. Плача — «но это звучало как пение, монотонное пение», — она, спотыкаясь, движется вперед, «заведенная шестереночным механизмом своей воли, ключиком от которого владеет Господь, там наверху». И так она проходит сквозь грозящую ей смерть от холода; ранним утром добирается до барочной церкви, пошатываясь; на пороге у нее падает из рук всё, что она еще несла; она, шатаясь, уже ничего не сознавая, шагает по центральному нефу, между всяким благочестивым барахлом, и на этом последнем отрезке пути падает и умирает.
Всё это рассказано с жестоким реализмом, и вместе с тем — как в легенде, как в описании какого-нибудь наивного вотивного изображения. Это примечательное определение интересующего нас рассказа как «вотивной таблички» содержится в самом тексте[313]. Если читать этот рассказ как историю спасения, избавления от убийственного холода безлюбого мира — в соответствии со смыслом, который обыгрывается во всех литературных сценах замерзания, — то здесь речь явно идет о любви, пребывающей по ту сторону всего человеческого. Если в «Простой душе» Флобера чучело попугая было для старой служанки изъеденным молью фетишем, породившем в момент ее предсмертной агонии иллюзию многоцветных горних высей[314], то в этой простой душе — что нас и раздражает, и трогает, и выглядит так, как если бы акту «разбожествления», предпринятому Флобером, необходимо было что-то противопоставить, — еще раз являет себя правда некоего иного мира.
ВЕТЕР, СМЕРТЬ, БАБОЧКИ… О Герхарде Майере
Время от времени появляется индеец. Он спускается по реке в каноэ, у него два или три ярких пера в волосах, и он — последний из могикан. Происходит это на реке Аре, поблизости от Ольтена, в Швейцарии; недалеко от автобана Базель — Женева, по пути из Берлина в Марсель.
Если бы мы знали, кто этот индеец, из какой материи сотворен и по каким путям к какой реальности движется, мы бы напали на след той тайны, каковой является проза Герхарда Майера. Однако писатель препятствует тому, чтобы кто-то напал на его след, — препятствует очень изощренно, на свой манер. Он маскирует свою тайну именно тем, что всегда всё делает ясным. Он говорит недвусмысленно и только о недвусмысленных вещах, всякий раз добросовестно называет вещи и людей их именами и объясняет, как с ними обстоит дело сейчас и как обстояло когда-то. А поскольку эти вещи и люди, в их совокупности, образуют маленький обозримый мир, мир Амрейна, мы, читая о них, всё меньше понимаем, почему же это целое остается для нас таким загадочным, почему вместо чувства спокойной уверенности всё усиливается этот странный сквозняк и возникает ощущение, будто ветер — лишенный порывистости, но необоримый — поднимает тебя в воздух и переносит через границы: так же, как он увлекает вдаль листья, и дым, и облака.
Но, может, это только иллюзия; может, мы слишком увлеклись чтением, из-за чего и попались в ловушку, устроенную старым охотником. Ведь этот Герхард Майер, судя по всему, что мы о нем знаем, принадлежит к числу тех, кто умеет ждать. Он наделен коварным терпением легендарных старых охотников, которые не сомневались, что их час рано или поздно наступит, и были способны подолгу сидеть в засаде, не двигаясь, возле какой-нибудь норы, или водопоя, или проруби в арктическом льду. Как же долго этот человек ждал, прежде чем начал писать, — ждал, не теряя надежды и не считая себя жертвой! Овладевая приемами фабричного производства, он одновременно практиковался в художественных приемах, осваивая экономику индустриальных материалов, вникал в экономику языка, а чтобы изучить онтологию, то есть учение о сущности вещей, сам на протяжении тридцати с лишним лет изготавливал вещи[315]. Уже поэтому мы должны считаться с возможностью, что он, как человек пишущий, всегда хоть на один мыслительный ход, но опережает нас, читателей, и что именно когда мы решим, будто окончательно «раскусили» его, мы окажемся в ловушке — а он, ожидавший этого, будет стоять рядом и дружелюбно нам улыбаться.