Индустриальный мир на реке Аре
В той же мере, в какой роман, как кажется, разыгрывается исключительно в сознании некоего двойственного субъекта, он, тем не менее, представляет собой и изображение особого мира. Этот мир можно видеть и слышать, обонять и воспринимать во всей присущей ему жизненной и чувственной конкретности. Речь не идет о добросовестном реализме, который столь популярен в швейцарской литературе, потому что в рамках солидной прозы показывает нам то, что мы и так знаем, и на полном серьезе привлекает наше внимание к проблемам, которые уже много лет обсасываются в средствах массовой информации. Здесь читателю предъявляются требования, более того: его как бы просеивают сквозь сито. Однако если читатель выдержит испытание и согласится вступить в игру, если позволит втянуть себя в нее, как в незнакомую музыку, он будет вознагражден картинами, или видениями, с какими еще никогда не сталкивался. Повествование Вальтера балансирует на грани между гиперреализмом и сновидческими сценариями. По своим снам мы знаем, что нереальные пространства, в которые мы попадаем, когда спим, могут быть населены вещами, возникающими перед нашими глазами с чрезвычайной отчетливостью. Отдельные предметы являются там в таком лишенном теней жестком свете, какого в бодрствующем состоянии, при всей силе воображения, мы никогда себе не представим. Нечто подобное мы переживаем в этом романе. Пейзажи, сцены, человеческие фигуры внезапно подступают к нам устрашающе близко. А потом снова исчезают в этой странно текучей целостности.
Вряд ли какое-нибудь индустриальное предприятие когда-либо изображалось в литературе так тщательно, во всех деталях, как цементный завод Яммерса. Те, кто знает окрестности Ольтена, говорят, что всё соответствует тогдашней действительности. Однако ничто здесь не напоминает о «перечислительной» репортерской прозе. Отдельные подробности соединяются в удивительно живое целое. Подробности остаются тем, что они есть, и все же отражаются в иных смысловых пластах. То, что мы знаем по великой лирике — что какой-то предмет вдруг начинает вибрировать от дополнительного смысла, который не проговаривается и все же воздействует на нас, — происходит здесь со вновь и вновь возвращающимися элементами фабричного ландшафта. Грохот вываливающихся из подвесной вагонетки дробленых камней, повторяющийся через каждые две-три минуты, приобретает характер роковой неизбежности. От него нельзя укрыться, его можно какое-то время как бы не слышать, но потом он снова, еще резче ударяет в уши. Наверное, так повторяются для проклятых различные процессы в Гадесе — нескончаемо, всегда одинаково и всегда словно заново. Эта акустическая действительность соединяется со зримой (и даже ощущаемой в легких) действительностью вездесущей пыли. От пыли тоже никто не может укрыться. Она оседает повсюду, проникает всюду, покрывает все поверхности бледно-серым слоем. В романе, правда, нигде не проводится сравнение между пылью и постоянным говорением, слухами, болтовней, которые так же, как и пыль, вездесущи, так же исполнены жути, так же — словно посмертные кары — неизбежны. Но как раз потому, что такая аналогия не проговаривается, пыль и речь начинают зеркально отражаться друг в друге. Присмотревшись к одному из этих феноменов, можно понять устройство другого. Опасность пыли для дыхательной системы и глаз помогает понять опасность речей, постоянно слышимых Турелем: речей, которые обволакивают его шепотом и бормотанием, которые выходят из него самого, но и из тысяч ртов других людей. Всё вокруг — галлюцинация, но вместе с тем и реальность. Только если человек, как читатель, выдержит натиск речей, которыми — и в которых — живет этот роман, постижение такого произведения будет ему по силам. Только если читатель справится с внезапно накатившим страхом, что его захлестнет поток текучих слов, он обретет твердую опору под ногами, благодаря которой чтение этого самого тревожного романа новейшей швейцарской литературы превратится для него в глубоко волнующее событие.
Художник как мошенник
Слухи — это пересуды, от которых Турель обороняется, словно человек, который вот-вот задохнется; однако правда таких пересудов — в их созвучии со словом «суд». Рассуждая вслух, герой романа пытается опротестовать обвинения, которые слышатся ему в пересудах, при этом сами его рассуждения тоже относятся к пересудам и, значит, представляют собой собственноручно организованный суд. Как пересуды и суд, так же в этом романе соотносятся ложь и правда, порядочность и обман. Понятия здесь врастают друг в друга, вырастают одно из другого. Тот, кто ожидает от литературы четкой упорядоченности, проведения ясно различимых границ между добром и злом, истиной и ложью, кто хочет обнаружить в романе некую действительность, которая уже аккуратно препарирована и в таком виде представлена нам, чтобы мы вынесли о ней свое суждение, — такой читатель столкнется здесь со значительными трудностями. Как приятно нам, когда персонажи романа красиво сгруппированы, разделены на симпатичных и несимпатичных! Как благотворно воздействует на нас возможность любить одних персонажей и презирать других (всегда по понятным причинам, изложенным автором)! Таких подарков в этом романе вы не найдете. Его герой не «прирастает к сердцу», однако становится для читателя настолько понятным во всех интимных подробностях, будто они провели вместе целый год на необитаемом острове.
Мошенник ли этот герой? — Отчасти мошенник, конечно. — Черт? — Его имя, Турель, имеет нечто общее с «чертом» даже по звуковому составу, а уж соблазнителем он является несомненно, равно как зачинщиком и подстрекателем. Правда, определение «черт» в данном случае кажется слишком однозначным. Турель ведь не только преступник, но и жертва. И все-таки что-то дьявольское в нем есть, даже в теологическом смысле: ведь черт это падший ангел. В романе имеются скрытые религиозные аллюзии. Название городка Яммерс (место, где разыгрывается действие также и предыдущего романа Вальтера, «Немой»)[278] ведет свое происхождение от Jammertal, «юдоли скорбей», как обозначается в старинных церковных песнях посюсторонний мир, погрязший в греховности и бедствиях и ожидающий спасения. Почти в самом конце Альберт говорит Турелю: «На всех на нас тяготеет первородный грех»[279]. Турель в ответ смеется, но чувствует себя уязвленным. А в следующей фразе наконец делает признание: что этот Альберт, друг, который всегда пристальней всех прочих людей наблюдал за ним, на самом деле — его фантазия, особая конструкция внутри его бесконечного говорения. Турель нуждается в Альберте, чтобы вершить над собой суд, который он сам инсценировал и все же не признает законным. Значит, он сам и придумал фразу про «первородный грех». А новорожденный, к которому этот лжец, бродяга и мелкий мошенник в конце книги направляется, приобретает черты младенца-Спасителя.
И еще не следует забывать: Турель — художник. Он фотограф, место которого в истории современной фотографии может быть точно обозначено. Подобно Вернеру Бишофу[280], он исходит из эстетики Ханса Финслера[281], но делает следующий шаг — к документальной фотографии. В романе эти две позиции представлены, с одной стороны, изолированным галечным камнем, сфотографированным при изощренно продуманном освещении, а с другой — попытками сделать панорамный снимок цементного завода. И еще фотограф Турель экспериментирует с лицом молодой женщины, Принцессы Бет, которое он снимает двенадцать раз подряд, на один и тот же кадр, что тоже соответствует подлинно художественному поиску в духе Бишофа. Это чаще всего цитируемая сцена романа. И вместе с тем — одна из наиболее тягостных. Потому что пока Турель двенадцать раз выбирает ракурс лица и фиксирует его на пленке, он соблазняет свою наивную модель — что-то втолковывая ей, рассказывая. Ведь он еще и прирожденный рассказчик, художник словесного искусства, умеющий употреблять слова и искажать их смысл. Лжец, достигший в своих лживых измышлениях высот подлинного артистизма. Писатель, пусть и не написавший ни одной книги. Он описывает девушке дом, в котором они поселятся вместе, и счастье совместной жизни: описывает так, что его слушательница потом уже не сможет это забыть; и даже когда Турель ее предаст, бросит, когда ее психическое здоровье разрушится, она будет с трогательной уверенностью в правдивости чудного рассказа вновь и вновь пересказывать однажды услышанное. Уже на этом примере видно, в какой большой мере (и в каком тревожном смысле) «Господин Турель» является, помимо прочего, романом о художнике. Этот художник — не жертва общества, хотя и притворяется таковой. Из тех патетических ролей, которые в Швейцарии могут достаться художнику, и особенно писателю, Турелю ни одна не подходит. Он не страдает от здешней ограниченности, не становится политической совестью страны, его не изгоняют из человеческого сообщества (скорее он сам себя изгоняет), он не непризнанный гений и не одинокий мудрец; он просто-напросто человек, обладающий несомненным талантом и вместе с тем, что называется, ветреный малый. Такое тоже бывает. Хотя мы, швейцарцы, не любим заострять на этом внимание. Расхожие клише для нас более привлекательны. Достижения Вальтера в плане разрушения таких клише тоже еще по-настоящему не оценены.