Мы бы, однако, совершили ошибку, если бы на основании уже приведенных свидетельств пришли к выводу, что драматургия сцен возвращения неизбежно строится как путь в «ад уюта», где человек либо задыхается от нехватки воздуха, либо начинает произносить гневные тирады. В одном романе, написанном женщиной, — самом популярном в мире произведении швейцарской литературы — переживания, связанные с возвращением домой, тоже, естественным образом, превращаются в ключевое событие, но приводят они не к асфиксии, а, наоборот, к спасительной возможности вздохнуть полной грудью, как если бы весь кислород мира был сконцентрирован здесь. Переход через границу становится путем в теплое, как материнское лоно, со всех сторон объемлющее человека прибежище. И это очень четко показано на символическом уровне. Маленький деревянный дом, в нем глубокая сумеречная ниша, а в нише постель в виде мягкой, громоздящейся массы, в которую человек, который вернулся домой из далеких странствий, с блаженством погружается:
Там <…> уже снова устроили постель, роскошно высокую и ароматную, потому что сено принесли не так давно, а сверху дедушка очень аккуратно постелил чистые льняные простыни. Хайди улеглась с большим удовольствием и спала так чудесно, как ни разу за весь предшествующий год. <…> Ее неутолимая, жгучая тоска наконец утихла: девочка снова увидела все горы и скалы, в вечернем свете, она слышала, как шумят ели, она опять была дома, на горном пастбище.
Только не надо сразу говорить о «тривиальности» и «китче»! Какими унылыми созданиями были бы мы, если б лишились наших стыдливо замалчиваемых внутренних резервов тривиальности! Книга Иоганны Шпири, где столь причудливым образом соединяются банальность и гениальность, маркирует — как не знающая сомнений легенда о спасении — противоположный полюс по отношению к радикальным историям о тесной Швейцарии, будто бы вызывающей ощущение удушья. В такой противоположной модели восприятия угадывается диалектика материнского лона, и эта диалектика, как структура переживаний, проецируется на всю страну. Кого-то, едва он пересекает границу, охватывает блаженство «океанического чувства»[121], кто-то другой, напротив, чувствует себя стесненным — как еще не родившийся младенец в моменты родовых схваток. Заранее охарактеризовать одно ощущение как правильное, а другое как ложное — это нам ничего не даст. Важнее понять, как эти позиции обосновываются в каждом конкретном случае, за счет чего они получают легитимность. Когда Людвиг Холь называет всех швейцарцев «уродливыми», это такая же пошлость, как и то обстоятельство, что в романе «Хайди» на горном пастбище будто бы никогда не идет дождь.
В драматургии сцен возвращения мелкие детали часто важнее, чем крупные события. Пример тому — Ульрих Брекер, «бедный человек из Токкенбурга»[122], самый человечный образ швейцарской литературы. Брекер тоже побывал в шкуре возвращающегося и благодаря этому стал писателем. Описание того, как после войн Фридриха Великого (в которых его, коварно обманув, принудили участвовать) он возвращается домой, неоценимо для истории нравов. На последних холмах перед родным Токкенбургом Брекера захлестывает счастье от ощущения своей защищенности. Он знает: спустившись вниз, он уже будет дома, и там его ждет любимая Анхен:
Когда же я, подходя все ближе и ближе к дорогому моему Ваттвейлю, одолел наконец живописный холм, с которого совсем близко внизу можно было видеть колокольню его церкви, вся душа моя затрепетала, и крупные слезы градом покатились по щекам. «О, желанное мое, благословенное место! Вот я и воротился к тебе, и больше никому и никогда нас не разлучить!» — так повторял я мысленно сто раз, скатываясь что было духу с холма, и не уставал благодарить Божье Провидение, каковое хоть и не чудесным образом, однако с великим тщанием уберегло меня от столь многих опасностей.
На мосту, что перед Ваттвейлем, со мною заговорил старый мой знакомец Гемперле, которому еще до моего ухода была известна моя любовная история. Первыми его словами были:
— Эй! А знаешь, Анна-то твоя уже продана. Кого она осчастливила, так это твоего двоюродного братца Михеля. Имеется уже и ребеночек.
Эта весть пронзила меня до мозга костей, однако перед вестником несчастья я и вида не подал[123].
На мосту, на самой границе родного пространства, Ульриху Бекеру встречается зло. Первый ответ на его ощущение счастья — человеческая холодность, прячущееся под лицемерной личиной злорадство. Но именно этим теперь оправдывается — в литературном плане — опьяняющая любовь к отчизне. Любовь не превращается в свою противоположность, а впервые распознается как мечта о целостности, которая в этот момент подвергается испытанию. Мечта — первое достижение такого осознания целостности, и она, в свою очередь, становится продуктивной. Мыслить целое и себя самого в нем — этот возвращающийся человек вести себя иначе не может. И Брекер действительно уже в следующую секунду даже себя начинает ощущать по-иному. Он сам удивлен, что сумел достойно перенести шокирующее известие: «И вправду, к своему великому удивлению, я быстро успокоился и про себя подумал: „Ну, что ж! Не ждал я такого от нее, но если уж так вышло, — что будешь делать! Пусть милуется со своим Михелем!“» Тот же жизненный опыт — что мечта о целостности подвергается суровому испытанию и при этом сама личность возвращающегося как бы перестраивается — отражен и в «Крестьянском зерцале» Готхельфа. Там тоже человек возвращается с чужбины, где он участвовал в чуждых ему войнах, и сквозь сияющие ландшафты идет к дому:
Передо мной простиралась моя родина. <…> Глубоко внизу, в долине, сверкал в лучах вечернего солнца громоотвод на крыше дедовского дома; сам этот гордый крестьянский дом, стоящий на откосе, я тоже видел — с его сияющими окнами; а перед домом видел наших швейцарских слонов: величавых коров на осеннем лугу. <…> Сердце мое расширилось: я бы с радостью обнял всех, кто находится там внизу, в родной долине.
Это момент мечты, переживания целостности. Здесь вернувшийся человек хочет отныне жить и приносить какую-то пользу. Он заходит в трактир; его никто не узнает; ему задают вопросы о войнах и битвах, а под конец спрашивают, как его зовут:
У меня заколотилось сердце, когда я назвал свое имя; сердце колотилось в робком ожидании — мне хотелось увидеть дружелюбные лица, услышать приветственные возгласы. Но люди смотрели на меня с испугом. «Я о тебе и думать забыл, никто не верил, что ты вернешься», — неслось со всех сторон. Посетители, один за другим, украдкой выскальзывали за дверь, боясь, что я попрошу их о чем-то — например, о ночлеге. <…> Вскоре хозяин остался со мной наедине, <…> на лице его явственно читался страх, что теперь какое-то время я буду обузой для него одного.
Всё та же холодность, с которой Брекер столкнулся на мосту перед Ваттвейлем. Но только этот возвращающийся, Майсс, — натура более необузданная. Его захлестывают гнев и жажда мести. Однако чуть позже говорится: «И тут во мне тихо шевельнулась другая сила, сила самосознания, ощущения собственной ценности…» А далее следует удивительная фраза: «Я простил этим обремененным заботами людям их страхи, вызванные другими людьми».
Что здесь намечено, как картина, — это двойной суд. Вернувшийся привлекает отчизну к суду — к сопоставлению со своей мечтой, — но вскоре замечает, что на таком суде подвергается испытанию и собственная его справедливость. Мечта о целостности и переживание границы, из которого такая мечта рождается, обостряют взгляд вернувшегося, позволяя ему увидеть слепоту местных жителей. Он осознает их ожесточенный прагматизм, из-за которого они всегда видят только грецкий орех, который в данный момент нужно расколоть, но не дерево, с которого падают эти жесткие плоды. Однако как только вернувшийся садится в судейское кресло — садится, имея на то полное право, — он понимает: предъявляемое другим людям обвинение в отсутствии у них широкого взгляда предполагает, что с той же точки зрения должен быть оценен и он сам.