Как тогда придумывал всяческие отмазки для матушки и разные фантастические бредни для приятелей.
Я вообще всегда что–то придумывал, наверное, это единственное, что у меня получается хорошо…
Но про сольфеджио и отсутствие слуха — полная правда.
Как правда и то, что меня выгнали из оркестра народных инструментов, после чего я поступил в кружок гитаристов.
Это было как раз незадолго до того, как я обварил ногу кипятком.
Так как не только я не знал нот, то нам предложили играть по следующей забавной схеме: на листке бумаги было расписано, сколько раз, на каком ладу и по какой струне ты должен нажимать пальцем.
А песня, которую мы разучивали, называлась «ЛЮБОВЬ НЕ КУПИШЬ!», проще говоря‑CAN’T BUY ME LOVE, сочинение Д. Леннона/П. Маккартни.
Свою «партию» я учил все то время, что сидел с забинтованной ногой дома, с самого утра и до того момента, пока не приходила пора отправиться к Мальвине смотреть телевизор — в надежде хотя бы еще разок добраться до ее грудей.
До грудей я больше не добрался, зато «партия» отскакивала, что называется, «назубок», поэтому в нужный день и в нужный час меня выпустили на сцену вместе с еще семью такими же, как и я, придурками.
Я был в своих единственных «не школьных» брюках, в рубашке и чуть ли не галстуке.
И мне казалось, что нас не восемь, а четверо, в руках у меня не простая шестиструнная гитара, а воксовский бас, и сейчас я начну петь в отсутствующий передо мною микрофон:
I'll buy you a diamond ring my friend if it makes you feel alright
I'll get you anything my friend if it makes you feel alright
'Cause I don't care too much for money, money can't buy me love, ну, типа, я куплю тебе колечко с бриллиантом, мой дружок, если тебе от этого полегчает, и вообще я достану для тебя все, что угодно, если тебе от этого станет лучше, потому что мне наплевать на деньги, они не купят мне твою любовь…
А потом я начинаю раскланиваться, и в зале все визжат, девицы чуть ли не бросаются мне на шею, они ведь еще не знают, что играл я хуже всех и из этого ансамбля меня тоже выгнали — сразу после выступления.
И я как–то притих.
Доучился до выпускных экзаменов из восьмого класса, сдал их с грехом пополам, а потом навсегда покинул город моего отрочества.
И вновь вернулся в город моего детства.
В СВРДЛ.
Мать вслед за отчимом уехала в Москву, оставив меня у бабушки с дедушкой.
Они смотрели на меня и ничего не понимали.
ВООБЩЕ НИЧЕГО!
Сейчас я думаю, что именно тогда они решили, что я сумасшедший. Что у меня крыша съехала. Что я рехнулся. Тронулся умом. Сбрендил.
Хотя они меня очень любили, а я очень люблю их и сейчас.
Но они действительно ничего не понимали: вместо того, чтобы по прежнему заниматься всякими жуками–пауками–моллюсками и т. п., их внук водил знакомства со всякими странными личностями и таскался с пластинками.
Вынудил деда купить ему гитару.
Слушал на кухне маленький переносный магнитофон, который был куплен для записи птичьих голосов.
Из динамика раздавались не птичьи голоса, а всякая тарабарщина.
Наверное, меня уже тогда надо было показать врачу, но врач был дома, доктор медицинских наук, невропатолог.
С нервами у меня точно было плохо, я постоянно взрывался и орал.
Между прочим, такое бывает и сейчас, но я всегда говорю, что у меня просто не славянский темперамент. Скорее уж — средиземноморский.
Почему средиземноморский — не знаю, наверное, мне так больше нравится.
Когда же я взрывался и орал, то дед предлагал мне выпить таблеточку.
Я пил таблеточку и мне становилось лучше.
До сих пор с ненавистью вспоминаю, что это такое — медикаментозная зависимость.
От всяческих барбитуратов и прочих успокоительных.
Хотя мой покойный дел тут не причем, ведь это я был сумасшедшим, а не он, и никто не заставлял меня впоследствии глотать таблетки горстями.
Только это — запланированная тема одного из следующих меморуингов.
Этот же про то, как я играл в рок–группе, которую сам и создал. Учась в девятом классе, из таких же оболтусов, как и я. Хотя у них был слух, один даже мог петь. Я не пел, а играл на соло–гитаре: на басу мне было слабо, ударение на последний слог. В группе играло четыре человека и в репертуаре было четыре песни.
И Я НИ ОДНОЙ ИЗ НИХ СЕЙЧАС НЕ ВСПОМНЮ, даже по названиям.
Как не вспомню и своих напарников по музицированию, за исключением, разве что, нашего ритм–гитариста, будущего чемпиона то ли мира, то ли Европы по баскетболу Толика Мышкина. Когда сколько–то лет спустя я случайно увидел, как он вышагивает под кольцом, то подумал, каково ему было сидеть с гитарой на стуле и бренчать, а стоя играть мы ему не разрешали — как правило, наш четырехпесенный репертуар мы исполняли на танцевальных вечерах в школе, перед сценой было много девушек, девушки, как известно, в определенном возрасте предпочитают высоких, мы же на его фоне были просто лилипутами.
Так что все то время, пока существовала группа, он играл сидя.
Единственное, чего я не могу уяснить до сих пор — как нас никто не освистал, в основном, за мои солирующие партии. Наверное, мы просто брали другим: наглостью и нахрапом, а так же умением играть эти постоянные четыре песни каждый раз по–другому. В иной тональности и даже — ином ритме. Поэтому возникало ощущение, что песен намного больше, может быть, штук десять. Или пятнадцать. Или даже двадцать.
ХОТЯ ИХ БЫЛО ВСЕГО ЧЕТЫРЕ, и все те же четыре песни мы сыграли на своем последнем выступлении — школьном выпускном вечере, хотя к тому времени в моей жизни опять многое изменилось.
Я даже начал читать странные книжки.
И писать стихи.
И, наверное, впервые в жизни понял, что могу не только выигрывать, но и проигрывать.
По крупному.
Например, в любви.
13. Про то, почему я начал писать стихи
Когда сейчас я случайно встречаю на улице этого мальчика, то мне хочется сказать ему:
— Не дергайся, все будет в порядке…
Только он меня не узнает, но это естественно — откуда ему знать, как он будет выглядеть через тридцать пять лет.
Или почти тридцать пять…
Он меня не узнает и проходит мимо, там, в своем времени.
Мне проще, я могу пойти за ним следом не таясь — ему меня все равно не заметить.
Отчего–то я знаю, куда он идет, поздним июльским вечером, под теплым, но грубым дождем.
Возвращается домой из кино[5].
Девушку, с которой там был, уже успел проводить.
Все под этим же дождем, мокрый, несуразный и смешной.
Я знаю, что сейчас ему хочется плакать. Самое время догнать и позвать куда–нибудь выпить кофе, хотя там, в его времени, это нереально — поздно, все закрыто. Но если вспомнить, что и днем там подавали лишь светло–коричневую бурду в почти уже исчезнувших из моей памяти двухсотграммовых граненых стаканах, то лучше выдернуть его сюда, в мое «сейчас», но вот как?
ДА НИКАК,
остается одно — догнать и пойти рядом, под дождем, хотя я его все равно не почувствую, тем более, что у нас сейчас зима, декабрь, только вот снега нет и какая–то дурацкая оттепель, вроде бы, из–за глобального потепления, но он этого словосочетания даже не знает.
ГЛОБАЛЬНОЕ ПОТЕПЛЕНИЕ, начало декабря, на улице же почти ноль по Цельсию, это 32 градуса по Фаренгейту, а ведь
451 градус по Фаренгейту — температура, при которой горит бумага…
— Помнишь этот роман? — вдруг спрашиваю его.
Он ошарашено оглядывается, но меня не видит, хотя чувствует, что кто–то идет рядом.
— Ты ведь уже читал его, как и «Марсианские хроники», про эту книжку ты ей даже рассказывал, совсем недавно, вы гуляли вечером в дендрарии, было тепло и ты был счастлив…
Он всхлипывает.
В тот вечер в дендрарии действительно было тепло, светлый июньский вечер, переходящий в такую же светлую ночь.