Стефко Ус решил зайти узнать, зажило ли у сороки крыло. Он шел неторопливо, а тем временем Юлько Ващук успел купить газету, чтобы посмотреть, какие картины идут в городе. Он купил газету, развернул ее, пробежал заголовки. И вдруг остановился, как споткнулся, и строчки запрыгали у него перед глазами, словно их задергали на веревочках. Что он увидел в газете? Почему запрыгали строчки? Об этом Юлько не сказал бы никому на свете и, если бы мог, собрал бы все газеты в городе, чтобы больше никто не прочел того, что прочел он.
Папа написал небольшую книжку о Львове. Юлько читал ее, и гордился ею, и любил ее, а в книжке — так писали в газете — была уйма чужих, не папиных мыслей. Папа воспользовался чужим, как вор пользуется чужими часами или чужими деньгами, списал мысли и факты из старых журналов, когда-то выходивших во Львове. А кто-то другой уличил папу в краже и рассказал об этом всему городу, всему миру, перечислил фамилии людей, чьими мыслями папа воспользовался. И все это написано холодным, злым тоном.
Юлько Ващук в эту минуту никого не хотел видеть, он боялся, что его заметят и раздастся презрительное: «A-а, это он, сын того Ващука…» Юлько Ващук не хотел, чтобы его звали Юльком Ващуком, и не хотел видеть стены любимого города, улицы, по которым они гуляли с папой. Не хотел, потому что перед ним вдруг оказалось отвратительное зеркало кобольда из детской сказки — все в мире предстало искаженным, гадким и чужим, а он, Юлько, без возражений поверил, что оно так и есть.
Дома у Юлька звонил телефон — Лили хотела рассказать, как выглядел город с самолета. Но трубку никто не снимал. Лили отсчитала тринадцать длинных гудков и положила трубку. Жаль было, что нельзя рассказать Юльку, как красив город с высоты.
Тем временем Стефко пытался найти ворота, куда они заходили со Славком. Ворота были узенькие, черные, на улице, которая подымалась мимо парка вверх. Мальчику во что бы то ни стало хотелось найти эти ворота.
Юлько шел наобум, не узнавая ничего вокруг, как будто очутился вдруг в чужом городе.
Лили снова подняла телефонную трубку.
Самолет с участниками соревнований приземлился на бетонированной дорожке в Харькове. Фехтовальщики сели в большой автобус и поехали в гостиницу, где им предстояло жить целых четыре дня, пока продлятся соревнования; все это было впервые — такой дальний путь самолетом и такие соревнования, — но они держались здорово, даже рапиристы, которые больше всех волновались перед вылетом.
— Третий этаж. Ваши номера — сто пятнадцатый и сто шестнадцатый.
Ребята получили ключи. Их всех слегка мутило после перелета. А впереди — спортивные бои с очень серьезными соперниками. Но львовские мальчики старались держаться так, будто все бои были уже выиграны и кубок завоеван.
Впрочем, их соперники жили в той же гостинице и держались также бодро. Ну, а как было на самом деле, что чувствовал каждый из них, знал только этот каждый — про себя.
«КУКУШОНОК МОЙ СЛАВНЫЙ…»
Сорока сверкнула хитрым глазом, широко раскрыла клюв: «Кар-р!» — и, перелетев через всю комнату, села к Стефку на плечо. И это сломило его угрюмость.
— Узнала? — удивился и засмеялся он, показав, по своему обычаю, все большие красивые зубы.
Надия Григорьевна — маленькая, кругленькая, теплая, с маленькими детскими руками и добрым, дрожащим голосом.
— Должно быть, узнала, — согласилась она со Стефком. — Или просто ты славный мальчик. Она к злому не пойдет. Станет вот тут у ноги, раскроет клюв, растопырит крылья и каркает.
Стефко хмыкнул. Первое удивительно — сорока узнала, а второе еще того удивительней: он славный мальчик! Ну и ну!
Комнатка была маленькая, немногим больше той, где жил Стефко с отцом, но выглядела совсем иначе. В шкафах книжек — не сосчитать. Мебель как будто самодельная — из живого желтого дерева, скорее деревенская, чем городская, — и широкий мягкий топчан со скрипучими пружинами. Скрип понравился мальчишке, и он то и дело ерзал на топчане, чтобы пружины скрипели.
А потом его угостили горячим борщом. Стефко сперва отказывался, но, когда комната наполнилась вкусным запахом и красный борщ забелили сметаной, вдруг так захотелось есть, что живот заболел, а во рту стало полно слюны, и он не удержался, сел за стол. Надия Григорьевна рассказывала о сороке. Стефко ел и смеялся, очень уж смешная была эта найденная в парке птица! Назвали ее Кавкой. Она собирала всякие корочки, пуговицы, косточки и носила под подушку Надии Григорьевне — на сохранение. А то садилась ей прямо на голову и заглядывала в глаза — предлагала поиграть.
— А у меня есть кот Бурко. Черный, как печная заслонка. Он весной отправляется странствовать, а как начинает холодать, возвращается домой. Поскребется в дверь лапкой, будто и не уходил никуда, — и прямо к своей миске.
Наевшись за двоих, Стефко согрелся, растаял, и даже взгляд у него стал уже не такой колючий. Старушка охотно слушала рассказы о Бурке и спросила, откуда он знает про заслонку. И тогда Стефко вдруг почему-то все рассказал: о бабушке Олене, о холодном потоке и певучей липе. Вспомнил почему-то, как осенью выли волки, а зимой бабушка Олена говорила, глядя на глубокий снег: «Морозы будут лютые, не занесло бы волков в наши края…» И тогда Стефко представлял себе серые волчьи спины, плывущие по снегам, как туго связанный плот. Потом в городе все это ушло так далеко, что и в темноте было не страшно вспоминать…
А за окном уже и впрямь темнело: поздняя осень, дни становились короче («На куриный следок поменьше», — говорила бабушка Олена). Надия Григорьевна не походила на бабушку Олену, разве что голос у нее был такой же дрожащий. Она рассказывала о птицах, что у нее жили, о школе, какой она была давно, когда только пришла в нее учительницей. Вспомнила одного ученика, которого учила еще бог знает когда, Стефка еще и на свете не было, но тот мальчик чем-то был похож на Стефка, вот она и вспомнила. Такой же вихрастый и зубы белые. Тогда война шла. Да нет, не эта, — первая мировая, и того мальчугана забрали в солдаты, и он прислал с фронта письмо. Почти слово в слово помнила его учительница.
… Стрельба была страшная. Стояли в лесу. И тот парнишка увидел белку, маленькую — язычок пламени, не больше. Выскочил из окопа, не обращая внимания на крики товарищей: «Сумасшедший! Спятил!», схватил белочку — она охотно пошла в руки, спрятал за пазуху. Слышал, как бьется рядом с его сердцем другое — такое крохотное, и ему от этого было теплее на осеннем ветру. И не так страшны казались пули. «Довольны ли вы мною, дорогая Надия Григорьевна?» — спрашивал в письме мальчишка, и учительница видела его маленьким, проворным, быстрый взгляд из-под вихров. Для учительницы ученики навсегда дети.
— Вот так-то, Стефко… А ты, я вижу, спать захотел, голубок?
«А меня бабушка кукушонком звала», — захотелось похвалиться, но Стефко сжал губы и снова нахохлился, он стеснялся говорить такие веши.
— Не хочу я спать. Я пойду.
Кавка снова подняла на мальчишку круглый глаз — заинтересовалась движением в комнате: она-то уже утихомирилась, не летала больше туда и сюда, не дергала Стефка за волосы, не клевала его башмаки.
Не хотелось уходить из теплого дома. Стефко лениво засовывал руки в рукава. Все не мог найти шапку на вешалке.
«Меня бабушка кукушонком звала».
Учительница не торопила. Приглядывалась, как Стефко одевается, и все будто ждала чего-то, и Стефко ждал. Однако ничего не случилось, учительница молчала, и тогда он сам отважился:
— Я еще к вам приду. На сороку посмотреть.
Как будто не спрашивал, а просто так сказал, зная, что ему не откажут. И угадал, потому что Надия Григорьевна словно еще потеплела. Она погладила Стефка по жесткой голове, подумала, что надо бы как следует вымыть эту голову, сказала:
— Хорошо. Я буду очень рада. Когда хочешь, приходи, слышишь?
— Я приду.
И еще вспомнил:
— А как вы сороке крыло лечили — под наркозом или нет?