«Хорошо тебе, ты будешь на сцене, а я за кулисами… Стой и пой — никто не догадается! Если хочешь знать, я всю роль выучила наизусть, я все не хуже тебя…»
Лили поняла. Она полночи вздыхала, а утром нагрела градусник возле печки, и мама удивленно щупала ей голову, заставляя говорить «а» и «э», чтобы убедиться, нет ли у девочки ангины, а Лили морщила нос и уверяла, зажмурив глаза:
«Ужасно болит! Наверно, где-нибудь очень глубоко, потому и не видно».
В день спектакля Лили чувствовала себя настоящей Золушкой. Бедная, бедная девочка! Никто ее не любит, не знает, как она больна, как одинока! Лили вошла в роль: заперлась на ключ в комнате и перед зеркалом устроила спектакль для себя. Бедная маленькая Золушка!
— Отопри! С кем ты разговариваешь? — кричит из коридора младший брат.
А Золушке мерещатся злые сестры и мачеха. Ей так жаль себя! Взять бы да исчезнуть, пропасть, только бы не видеть эти добрые лица!
— Я лечу… Я лечу… У меня выросли крылья… Белые крылья у меня выросли, я не останусь здесь, я лечу, лечу-у-у…
Лили машет простыней, как будто у нее и в самом деле выросли крылья, белые, красивые…
— Прощайте, прощайте, я не вернусь никогда!
— Ма-ама! — орет младший брат. — Мама, Лили не вернется никогда! Она улетела!
— У ребенка жар, она бредит! — ужасается мама.
Но через минуту вместо признания недюжинного актерского таланта — добрая нахлобучка. По мнению Лили — совершенно незаслуженная.
Стефко Ус
Давно это было или недавно? Верно, давно. И словно бы не с ним, не со Стефком, а еще с кем-то.
Лежало меж горами село. Вдоль села перепрыгивала с камушка на камушек речка-самотека, а над речкой прилепилась хата.
В сенях стояла старая кадка, где бабка Олена квасила на зиму капусту. Летом кадку опрокидывали вверх дном, и на нее накладывали ненужное: старые сапоги, тряпки, портянки. За кадкой жил еж. Он прибрел раз ночью. Невесть как и вошел — дверь-то была заперта. Поселился в углу, наносил туда разного хлама, выставлял из убежища смешную мордочку и выкатывался к мисочке с молоком. А раз на рассвете разбудил всех возней у сенной двери и, когда ему открыли, перекатился через порог, а на иголках торчат яблоки. Стефко съел одно — никогда не ел он ничего вкуснее ежиного яблока.
Неподалеку от хаты росла огромная старая липа. В пору цветения, когда от нее шел такой сладкий дух, что кружилась голова, она запевала. Пела она низким, бархатным голосом, каждый день одну и ту же монотонную, но прекрасную песню, и прошло немало времени, пока Стефко понял: то пчелы густым роем слетались туда за медом и так гудели, незаметные в густой зеленой листве, что чудилось, поет дерево.
Давно все это было, и кажется — не со Стефком, а с кем-то еще.
Он или не он купался в холодном, как лед, потоке? Посиневший, так что даже глаза потускнели, но упрямый в своем желании выучиться плавать, часами сидел он в мелкой, по колено, воде, плескался и кричал:
— Плыву, Настя, плыву! Ты видишь, как плыву?
Сестра смеялась:
— Как топор, как топор!
Мальчик выскакивал из воды и бросался к Насте, чтобы наказать ее за насмешки. Девочка, сверкая хитрющими глазенками, бежала к бабушке, пряталась в пестрой юбке: возле бабушки ей уже никто не был страшен, даже змей из сказки.
Теленок смотрел на Стефка добрыми влажными глазами и лизал ему голое плечо. Он любил Стефка. Солнце грело, бабушка рассказывала сказки. Солнце любило Стефка, и бабушка любила Стефка.
Она гладила шершавыми негнущимися пальцами густые курчавые волосы.
— Кукушонок ты мой, сиротка бедный…
Осенью они с бабушкой ходили по грибы. Стефко обувал высокие сапоги, чтобы не промочить в росе ноги, выламывал крепкий посошок и разгребал им сухие листья, чтобы увидеть гриб и отогнать гадюку. Бабушка умела ходить по обрыву и не пропускала ни одного гриба, она замечала их, даже не очень приглядываясь.
И никогда, бывало, не поскользнется на мокром глинистом склоне, а Стефко то и дело падал и потом сушился у опушки на солнечных прогалинах. Мокрый после недавнего дождя лес нежил, голубил тело, и казалось, ты растешь, весь напоенный запахом земли, прелой листвы, грибов и ежевики, растешь, подымаешься над лесом и видишь мир далеко-далеко за гребнями гор.
У бабушки набиралась полнехонькая кошелка грибов, а Стефку не хотелось возвращаться с пустыми руками; он отряхивал с веток орешника коричневые орешки-хрумки, а дома горстями высыпал их маленькой Насте — для нее не было слаще лакомства.
А потом бабушка умерла, и Стефко словно оцепенел. Он сидел впотьмах на чердаке, и было ему боязно и тоскливо, и казалось — весь свет пошел вверх тормашками… «Кукушонок мой, сиротка бедный…» Вот когда он и впрямь почувствовал себя сиротой.
Из города приехал за ним и за Настей отец. До тех пор Стефко видал его мало, отец приезжал только по праздникам, изредка привозил игрушки, которые Стефко, точно кому-то наперекор, сразу ломал и портил.
От отца тянуло водкой, он был огромный, с густым голосом и недобрым смехом; Стефко спрятался от него на певучей липе и не хотел слезать, не хотел ехать с отцом. Потом он цеплялся за притолоку, за ребристый частокол, за дерево на обочине, а отец сердито отдирал его руки и громко бранился:
— Дождешься ты у меня, обалдуй!
И Стефко подумал, что вот уже и никто его не любит, ни теленок, ни солнце, ни певучая липа, — не укрыли они его от отца; мальчуган смотрел косо, угрюмо молчал и долго помнил тот день, когда его оторвали от дерева на обочине.
В отцовской квартире было неуютно и грязно: Настиным детским ручонкам уборка была не под силу, а отец и вовсе о порядке не заботился. Он, случалось, приходил домой пьяный и то ругался, а то начинал жалко каяться перед детьми. Стефко уходил из квартиры. Слонялся по улицам, охваченный отвращением к собственному жилищу, к книгам, поучениям и нотациям, несколько дней не ходил в школу, и тогда учительница шла к ним домой. Стефко косился на нее, но на уроки приходил, раскрывал все в пятнах книжки, искал в них интересное.
В пятом классе он остался на второй год. Носил в кармане папиросы, забытые на столе отцом, они попадали в карман сыну.
— Не кури, Стефко, не надо, — просила Настя.
— Еще одна учительница нашлась! — злился Стефко, впрочем не очень.
Настя была маленькая, худенькая, варила на троих как умела, обертывала братнины книжки в чистую бумагу и латала его рваные рубашки и штаны. Настя осталась у него одна от прежней жизни, если не считать воспоминаний о бабушке, холодной речке и певучей липе.
Славко Беркута
Хорошо высоким и сильным — их не толкают, даже когда они вздумают идти посередине тротуара. А если у тебя в восемь лет вид как у дошкольника да к тому же при каждом шаге болят суставы, наверно, лучше ходить вдоль стен: безопаснее. Однако Славко не держался стен. С него хватало этого в больнице; тогда ноги болели так, что, казалось, не они его держат, а он тащит их за собою.
Болезнь настигла его весной, когда растаял снег, и пришлось два чудных зеленых месяца пролежать в больнице. Полосатая пижама, белые халаты, мамино посеревшее, через силу — для него — улыбающееся лицо. Все это запомнилось надолго. Встав с кровати, держался за стену, чтобы не упасть, чтобы сделать хоть несколько шагов.
— Свидетельствую, что ваш сын сдал экзамен на настоящего мужчину, — сказал главный врач, выписывая Славка.
Мальчик стоял возле матери — маленький, бледный, давно не стриженный и потому немного похожий на девочку. Он недоверчиво смотрел на доктора — этот высокий, широкоплечий дяденька, должно быть, шутил, он ведь никакого экзамена не сдавал, а лежал в больнице; с тоской думалось, что нельзя будет играть в футбол, бегать, прыгать. А что же тогда можно?
До самой зимы он был послушен и покорен, глотал какие-то лекарства, ходил на кварц и каждое утро просыпался с надеждой: «А вдруг прошло?» Надежда рассеивалась, стоило спустить ноги с постели и сделать первый шаг. Ноги стали худые, тоненькие, как две жердочки. Славко как можно скорее надевал штаны, чтобы не видеть своих ног.