А ведь вопрос не праздный. Все то, что пытался и пытается сделать постмодернизм в литературе, уже сделал модернист Джойс. Идя по его пути и добившись совершенного, завораживающего жизнеподобия в описаниях и диалогах (см. хотя бы: Свен Гундлах, «Четверо из его народа»), постмодернистская (ПМ) литература с визгом затормозила на «ненатурализме» — натурализме, основанном на ненависти (автор термина — Михаил Ковров). Но и это все уже было в «Улиссе», и зачем нам после Джойса, а вернее даже, после Стерна, — Сорокин?.. А ПМ-живопись? Возможны ли, нужны ли после Бердслея, Врубеля и Дали какие–то, извините за выражение, Комар и Меламид? И, наконец, философия. Кажется, последняя с боем добытая ПМ-умниками мысль звучит так: «Философия есть форма иронии». Ирония в том, что это справедливо лишь в отношении философии современной: если говорить о моде, то Деррида и «Яки–да» явления одного порядка. И то, и другое — попса, в первом случае рефлексирующая по поводу собственной попсовости; и то, и другое — лишнее, поскольку не от души. Принято считать, что ирония отрезвляет, позволяет правильно взглянуть на вещи. Да компьютерные игры с драконами и гранатометами больше дадут для верного восприятия мира, чем тома Дерриды, Хейзинги или Хайдеггера, мечущихся в уксусном растворе «субъекта — текста», «дороги — поля», «курицы — яйца»… Современный мыслитель, увы, не способен философствовать молотом — он, по пословице, отродясь тяжелее Фрейда ничего не поднимал. Философия больше не изменяет мир, не объясняет мир, даже себя не может ни объяснить, ни изменить. Кто бы сегодня мог, подобно Диогену, средь бела дня расхаживать с фонарем или с фонарями? Философ — брюхо, грива, дисплей, пиджачок. Философ — дезодорант, библиотека, тапки!
Словом, довольно с нас гнилозубых ПМ-ухмылочек над собственной, в основном, гнилозубостью. Зажравшейся иронии пора указать ее место — на переносице или в кармане. Она — очки для плохо видящих себя со стороны, а вовсе не магический кристалл.
Так что же искусство — обмануло, пропало, изничтожилось? Если здесь — пусто и, простите, нагажено (вся ПМ-эстетика, в сущности, сводится к неконтролируемому извержению непереваренных цитат, стилей, школ, соответственно, и предпочитаемый предмет описания — физиологические отправления в различных сочетаниях), то где же цветение и кипение, шум и ярость, гармония и блаженство?
А не нужно далеко ходить. Пусть петухи ищут жемчужные зерна в навозных кучах, мы рискнем сжульничать — разведаем жемчуг в отделе бижутерии. Иначе называемом — «массовая культура». Или — «китч».
* * *
История вопроса. Первоначально китчем называлась промышленная имитация уникальных произведений искусства, вообще — любая подделка, дешевка, халтура и ширпотреб. Отсюда уже один шаг до отождествления китча с массовой культурой. Затем произошла своеобразная лексическая подтасовка — все, что обладало популярностью и доступностью, было объявлено массовой культурой, а следовательно — китчем. Осознавая определенную ущербность данной логической конструкции и делая вид, что отталкиваются все же от сущностных характеристик предмета, а не от особенностей его восприятия, противники масс–культа предельно обобщили понятие китча и свели его к обыкновенной безвкусице. Круг замкнулся. Еще Пушкин недоумевал: «Критики наши говорят обыкновенно: это хорошо, потому что прекрасно, а это дурно, потому что скверно. Отселе их никак не выманишь». Мы все–таки попробуем. Отыграем ситуацию назад, авось круг и разомкнется.
Если китч — это безвкусица, а безвкусица, по сводному определению Даля и Ожегова, излишество, смесь и пестрота, то что же есть вкус? Расшелушив цитаты знаменитых эстетов, одно–единственное зернышко обнаружим: вкус — это широко понимаемый Чехов. Скромность, сдержанность, «умеренность» (шиллеровское словечко; и — как же не прибавить?! — ) и аккуратность. Все, что грубо, резко, дерзко, пугающе, отвратительно, кошмарно и великолепно — по определению, безвкусно. Все стилизованно «восточное» (а это, к примеру, романы и вся философия Константина Леонтьева, «Персидские мотивы» Есенина и т. д.) — китч. Храм Василия Блаженного — апофеоз китча. От упреков в китчевости спасает одно — труднопроходимость, «элитарность». Чехов, да, был прост и благороден; но его «ценители» циничны — они вовсе не против вообще смеси, вообще пестроты — они лишь за то, чтобы смеси были несъедобны, а пестрота — неприятна. Чтобы читатель–зритель ни в коем случае не получил от общения с искусством простого и ощутимого удовольствия. Опять какое–то шулерство и подмена понятий… Или вкусом теперь почитается совсем не то, что раньше, или налицо явное притворство — но отчего же образцом вкуса, эталоном современного писателя всерьез и надолго заделался Владимир Набоков, виртуоз деланья читателю гадостей?.. Отчего не рискуем мы назвать искусством то, чего нельзя воспринимать без гримасы ужаса или удовольствия, и предпочитаем накладывать грим? Почему искусство должно поглощаться с холодным восхищением и каменным лицом, смаковаться по кусочкам, обгладываться специальными зубными протезами («ученый критик»)?
«Народу нравится Глазунов» — не повод для отрицания Глазунова. Народу нравился и съеденный критикой Константин Васильев. Подозреваю, что даже Леонардо да Винчи еще при жизни пользовался определенной популярностью. Вместе с тем, я бы лукавил, делая вид, что суть вопроса именно и только в массовом признании тех или иных авторов. У китча есть свое, характерное мировоззрение, своя программа. Их–то мы и рассмотрим в заключительной части данного эссе.
* * *
Осознанное и не всегда естественное стремление к простоте и доступности. Высокоученый автор теории этногенеза Лев Гумилев самые сложные моменты своей теории предпочитает пояснять языком разговорным, а иногда и вовсе базарным: «…Этот француз привез с собой массу своих галантных земляков, поскольку больше любил Францию и свои французские владения, чем Англию, которую унаследовал. Но кто же отказывается, когда дают корону! Тогда, естественно, произошло новое внедрение пассионарности в массу английского населения»… Гумилев придерживался следующего святого принципа: если тебе есть что сказать, ты скажешь это так, что тебя поймут все, желающие понять. То же относится к абсолютному большинству «китчеров» (далее — без кавычек).
Тяга к поэтизации и эстетизации сущего. Китч много упрекают в намеренной «красивости», но вот я, убей Бог, не пойму, чем это хуже нарочитой безобразности и прозаичности? Если же судить не от противного, то и тогда замечу, что закон перехода количества в качество здесь срабатывает железно, и у самого китчевого русского поэта — Северянина — есть действительно прекрасные стихи, отвечающие всем канонам китчевой эстетики.
Чудно сочетающиеся мифотворчество и реализм. Китчеры, как никто, нуждаются в доверии — следовательно, должны быть предельно откровенны как с читателем (зрителем, слушателем), так и с собой. Крайнее выражение подобной откровенности — романы Эдуарда Лимонова. А с другой стороны, жизнь коротка, искусство же вечно — и да здравствует сказка! Как обойтись здесь без пары теплых слов о желтой прессе, более романтичной, чем циничной, воспламененной, чем прожженной?.. Копченое, толченое да дробленое, как сахар, стекло превращать в лучистые стразы и называть их «звездами», лепить из темных делишек светскую хронику, творить из мышиной серости отечественной эстрады некую волшебную гору, где каждая свадебка — пир горой, каждый чих — приключение, где даже сексом — мнится и читателю, и журналисту — занимаются как–то совсем–совсем по–иному, динамичнее и демоничнее, — право же, это нелегко и за деньги не делается, только из удовольствия.
Раз уж речь зашла о мифотворчестве, коснемся взаимоотношений китчеров с политикой. Равно как большинство их предшественников–модернистов, китчеры склонны к экстремам: «А вот у поэта — всемирный запой, и мало ему конституций!» Все или ничего! Но лучше правое «все», чем левое «ничего», и это тоже понятно — спокон веку все левые теории были левыми теориями, все они были скучны и пресны, все они делали ставку на число, на ряд и на цвет, а «китчеры» в эти игры не играют, Историю и Искусство (считают они) творят победоносные одиночки, и в каждом — радуга, космос и вакуум. Потому и общаются они между собою достаточно настороженно, дают знать о себе — не более того. «Порфирий… двусмысленно косвенно намекнул мне, что, может быть, он был охранником, как знать, Аушвица. Порфирию хочется придать себе интересиость. Каждому человеку хочется выглядеть байронично. Мрачный байронизм, мне кажется, заложен в самой природе человека. А что может быть байроничнее профессии охранника Аушвица?» (Э. Лимонов, «Коньяк «Наполеон»).