Ну нет, браток, никуда не денешься!
Затолкал я его в сумку, завязал крепко-накрепко, оставил снаружи только голову. Глаза у него большие, испуганные, навыкате. Сидит в сумке, все тело у него ходуном ходит. Вот ведь как перетрусил!
На прииске встретил меня смотритель Пименов. Идет в енотовой шубе, в бобровой шапке пирожком, щеки красные, будто надутые. Глядит на мою сумку.
— Это у тебя заяц? — опрашивает.
— Ага, заяц.
— И живой?
— Живьем поймал.
— В петлю?
— Нет, так. В норе. На лыжах наехал на него.
— Гм!.. Отдай мне.
— А зачем вам заяц?
— Я его под елку в зале посажу. В рождество елку зажжем, а под елкой будет заяц. На цепочку привяжу.
«Есть же на свете счастливые люди!» — подумал я.
На рождество у смотрителя каждый год бывает елка. Ребятишки со всего прииска под окошки прибегают смотреть. С улицы видны на елке блестящие игрушки, флажки, бусы. И даже пряники висят, конфеты длинные, с хвостиками. А теперь, если посадят под елку зайца, вот будет здорово!
— Ну, что ты молчишь, мальчик? Жалко тебе зайца?
— А вы пустите меня с братишками поглядеть на елку? Мы ее не тронем. Поглядим только. И гостинцев никаких не надо… Колька-то у нас не ходит, урод. А Петька и Мишка поглядели бы. Если можно?
— Ну, пойдем, — сказал смотритель.
И повел меня к себе в дом. А дом большущий, раза в два длиннее казармы. В одной-то половине контора, парадное крыльцо, а в другой — смотрительская квартира, комнат в ней без счету, сказывают.
Во дворе у смотрителя, я тут еще никогда не бывал, стоят под навесом кошевки, накрытые коврами да медвежьими шкурами. Из стаек выглядывают сытые лошади. Гривы подстриг жены под щетку. Не сравнишь с конями, на которых работают в разрезе.
А на кухню вошли — там вроде пряниками пахнет, печеньем. Тепло. Все покрашено, блестит. А посуды сколько! Медная, начищенная, на полках расставленная, будто солнышко тут живет.
Прошли мы со смотрителем через кухню, а за нею — комнаты, комнаты. Везде тюль, шторы, ковры, огромные, до потолка, зеркала. На столах — статуйки какие-то да вроде горшки: белые, цветками да позолотой разукрашены. Вот где богатство-то!
В одной комнате, где медвежье чучело в углу стоит, Пименов сказал:
— Выпускай зайца здесь, — и двери закрыл.
Вытянул я косого из сумки за уши. Он тут же стриганул от меня и запрятался за медведем.
Смотритель сходил в соседние комнаты, вернулся и подал мне бумажку. Глянул я на нее. Ба! Деньги. Три рубля. Зажал я их в руке да скорее бежать. Только у своей избушки спохватился, что елку-то у смотрителя не посмотрел и не спросил, когда можно привести братишек, чтобы взглянули на нее. Ну, да шут с нею, с елкой! Пименов-то еще, пожалуй, сообразит, что ошибся, много дал мне за зайца…
Отец вернулся
В шестнадцатом году вернулся отец. Явился с фронта с пустым рукавом. За руку-то ему серебряный Георгиевский крест дали. В лазарете сама царица на грудь приколола. Только отец почему-то называл ее Сашкой, да и о всей царской фамилии нехорошо говорил. Злой пришел. Зубами скрипел. Пальцы на оставшейся руке в кулак сплетал и грохал по столу.
— Скоро, — говорит, — конец всей ихней музыке!
Про какую музыку разговор вел, я не понимал. С первых дней отец, как вернулся, дома нисколько не сидел. Прииск к этому времени разросся. И шахта уже работала, и бегунная фабрика, где добытую в шахте породу размалывают. Народу много понаехало. Золото до войны с прииска увозили два да три раза в году, теперь, всем на удивление, каждый месяц. Люди говорят: где-то, мол, льется людская кровь, а тут акционеры набивают себе мошну. Рассядется в пролетке кассир, под ногами у него железный сундук, а в сундуке наложены узенькие длинные мешочки, такие же, в каких продают дробь. В пролетку запряжена тройка. И айда — пошел. Впереди гонят верховые ингуши, позади тоже, а по бокам — специальные охранники, бородачи. Тут уж на дороге никто им не попадайся. Марш в сторону, если нагайки не хочешь, а то и пули в лоб.
Отец-то все пропадал в казармах. Видели его и на шахте, и на фабрике, и на бутаре. А на драге он был своим человеком. До войны-то работал тут. С драгером Алексеем Прохоровичем какие-то разговоры вел. Касаутский, кочегаривший на отцовском месте, стал в нашем доме своим человеком. Иногда отец совсем с прииска пропадал и по два-три дня дома не показывался.
Однажды вечером, уже стемнело, я увидел отца: идет домой через огород, а с ним еще какой-то здоровенный мужик. Возле сарая остановились, о чем-то поговорили и разошлись. Отец — к себе, а мужик направился в дом к Штиным. Мне показалось, будто это Володькин отец. Спросил об этом отца, а он мне пригрозил:
— Помалкивай! Никакого Штина нет. Штин на фронте.
Гм! «Штин на фронте».
А вскоре после этого просыпаюсь как-то среди ночи и слышу под сараем в амбарушке тихий, приглушенный разговор в три голоса. Прислушался. Отцовский голос я сразу определил, а второй… Ну конечно, голос отца Володьки Штина, грубый, басовитый. Помню, как-то отец в шутку сказал: «Тебе, Илья, надо быть не машинистом на бутаре, а дьяконом в церкви. Как начнешь службу справлять — хоры под потолком задрожат, а у верующих волосы поднимутся дыбом и мурашки пойдут по коже». Третий голос тоже шибко знакомый, но чей он, чей? Вроде бы постоянно его где-то слышу. Да, так ведь это с отцом и Ильей Штиным разговаривает Алексей Прохорыч Ведерников, драгер.
О чем они говорят в такое неурочное время? Сон с меня как рукой сняло. Дыхание затаил.
Слышу отца:
— …Есть директива губернского комитета. Не пристало большевикам отсиживаться в кустах. От нас требуют пополнять партийную кассу. В воздухе пахнет близкой грозой. Фронт, Россия переживают бурные дни. Наши вожаки, чтобы целиком посвятить себя службе народу, революции, должны чем-то жить. Понятно?.. У тебя, Илья Сафроныч, боевая дружина вся в сборе?
— Костяк на месте, Павел Селиверстович. В отлучке Кукушка. Он сейчас на прииске Веселом ведет работу среди пленных.
— А у тебя, Алексей Прохорыч, Касаутский что делает?
— Август молодец. Среди своих в бараках сколотил кружок. Из губернии получили прокламации, брошюры на немецком языке. Читают. Обсуждают. Только не дают покоя военнопленным ингуши. Обращаются с ними не лучше, чем с нашими, русскими рабочими. Разгоняют, где увидят собравшихся в кучки, размахивают нагайками, отбирают губные гармошки. Ни черта не понимают ни по-русски, ни по-немецки. Одним словом, наемники. Знают только своих племенных начальников, князьков. Для них никто ни сват ни брат, с такими контакта не установишь.
— Попробуем унять, товарищи! Надо их припугнуть.
— Это дело, давно пора.
Невдолге разговор в амбарушке будто совсем затих. Но нет, прислушавшись, я стал улавливать страстный, взволнованный шепот, кто-то что-то докладывал, ему поддакивали, говорили сами. О чем речь? Ничего мне не понятно. Слушал, слушал и незаметно уснул.
А следующей ночью загорелась казарма ингушей. Вспыхнула, как порох. На прииске стало светло будто днем. Народ выбежал на пожар. Среди наемников поднялся вой, гвалт. Казарма-то горела с двух сторон, от дверей. А «продажные души» — так называли тут ингушей — выпрыгивают из окон, выкидывают свои сундуки, подушки, бурки, седла.
А утром еще новость: ограблена драга. Всех дражных налетчики связали, промыли золото на шлюзах и унесли. Распространился слух, будто на прииск налетела шайка беглых каторжан.
Отец в этот день сидел дома, никуда не ходил. Достал из сундука свою военную гимнастерку, подсветлил Георгиевский крест и лежал в таком виде на кровати. Раньше курил редко, а теперь дымил беспрестанно.
На другой же день на Благодатный приехали жандармы, становой пристав, еще какие-то штатские со светлыми пуговками и даже кто-то, сказывают, из акционеров.
До этого мне не приходилось близко видеть жандармов, а тут увидел. Сами пожаловали к нам в избу, краснорожие, толстые, усищи, как у тараканов, длинные. На груди какие-то шнурки понавешены. Вошли, гремят шпорами, половицы даже застонали под ними! Двое подсели к отцу, а остальные начали перевертывать в доме все вверх дном. Чучело белки и то распороли, выкинули из него опилки да проволоку. А отец сидит — хоть бы что. Даже веселый. Жандарм зажег спичку, прикуривал, так он тоже попросил прикурить от этой спички. Золота, бумаг каких-то у нас в доме сроду не было, кроме церковных метрик да пожелтевших податных квитанций. Порылись усачи в тряпье, слазили под пол, походили по двору, а затем развели руками перед своими старшими: дескать, ничего нет.