А лес, он тут, рядом. Весь-то прииск в лесу, между гор. Место веселое. На старых галечных отвалах шиповник цветет, будто мак. Перебрели речку Мартян, а там, в горе, — пихтовник. Стоит на солнышке, лоснится, блестит, как бока у сытых смотрительских лошадей. Зашли в лес и направились вверх по просеке. Кругом тихо, тепло. Комаришки и те не пищат, в тени попрятались. Воздух густой, пряный. И пихтой пахнет, и ландышами. Тропинка петляет между пней. Пни-то еще не старые, недавно тут изыскательская партия проходила. Она и просеку прорубила. На пнях-то еще смолка не высохла, блестит, будто слезинки. Поднялись на увал. С него далеко видно. Везде зеленые горы, лес.
И только долина Мартяна, вся взрытая золотоискателями, лежит внизу бурая, рыжая, словно кем-то вывернутая наизнанку. Отец сел на камень, весь пропитанный слюдяными искорками, шомполку положил на колени, погладил ее ладонью.
— Вот, Ванюшка, купил я тебе ружье. Хочу, чтобы ты стал заправским охотником. Это самое милое дело. Люди гонятся за золотом. Лезут в шурфы, в ямы, хищничают. Всем охота сразу разбогатеть. Только пустое это. Я сам приехал сюда искать золото. Думал, легко его брать. Все тут ложки́ облазил. Надеялся, что счастье улыбнется мне. Мечтал найти богатую жилу, да так и не нашел, сколько ни бился. Стал мало-мало сытым, только когда пристроился на драге. Тут работа тяжелая, заработок небольшой, но зато верный. А старателем быть — радости немного. Ты копаешься в земле, в грязи, а над тобой стоят, караулят, что́ ты добудешь, десятник с банкой, ингуш с нагайкой, а за ними щегерь, смотритель, управитель приисков, акционеры, живущие в Петербурге да за границей, И выходит, один с сошкой, а семеро с ложкой. Ты живешь впроголодь, а они брюхо себе наедают…
Отец достал из кармана кисет, бумагу, свернутую в трубочку, и скрутил цигарку. Махорка черная, злая, вахромеевская. Был такой заводчик Вахромеев, выпускал махорку, про которую говорили: «Махорка — вырви глаз, закуривай, рабочий класс». Закурил. А дым вкусах, в бороде клочьями. И всегда так: как задумается отец, весь табачным дымом окутается. Только глаза изглубока, как из колодцев, светятся.
— Есть, Ванюшка, тут и другое золото, — опять начал отец. — Это золото верховое. С ногами, с крыльями. По земле бегает, по воздуху летает. И нет над этим золотом ни баночника, ни ингуша, ни акционера… Соображаешь? Этак-то, если у тебя есть ружье, скорее добудешь кусок хлеба. Полегше будет этот хлеб, не такой соленый.
— А ты, тятя, что же не стал охотником? — спрашиваю.
— Вовремя не догадался, — отвечает, — а теперь поздно.
— Почему поздно? У тебя и теперь лежит ружье в сундуке. Не чета этому. Два ствола, витые, дамасковой стали. На всем прииске ни у кого такого нет.
— А ружье, сын, без человека все равно что палка… Ружье-то у меня хорошее, а вот глаза, видишь, они у меня слезятся. В кочегарке выжгло. Откроешь топку, огонь-то по глазам, как бритвой, режет. Не глаза, так я бы давно бросил драгу. Пошел бы на охотничий промысел, бил белку, лису, куницу. А теперь отходился. Чуть стемнеет, я уж будто курица, ничего не вижу… У тебя глаза еще не испорчены. Вот ты и займись. Если я не стал охотником, так станешь ты.
После этого разговора отец начал учить меня, как надо стрелять. На старом посохшем кедре сделали затес. Первым стрелял отец. Выстрел получился не сразу. Щелк, щелк. Курком-то капсюль разобьет, а вспышки, огня, нет.
— Отсырели пистоны, — сказал отец.
И давай их подсушивать на солнышке.
Наконец капсюль дал огонь, порох в казеннике шомполки зашипел, а потом как фыркнет, ухнет, будто из ракеты, с дымом, с пламенем. Слышно стало, как дробь ударилась о кедр.
— Попал, попал! — кричу отцу, который почему-то стоит и потирает плечо, и бегу к дереву.
В сухостойном дереве дробинки, чуть зарывшись, расплюснулись и торчат, как веснушки. Отец подошел и начал считать дробинки в очерченном кругу.
— Хорошо, кучно бьет, — сказал он. — Только дробь вся на виду. Это уже плохо. Убойность мала. Стрелишь в медведя, дробь-то и закатается в шерсти. Ну, ничего. Тебе не на медведя ходить. А зайца, рябчика вблизи возьмет.
Подошла очередь стрелять мне — первый раз в жизни. Лег, вытянулся на земле, ноги раскинул вилами. Ружье приспособил на валежину и начал целиться в новый затес на кедре.
— Левый глаз закрой, — говорит отец. — Мушка чтобы была посредине. Целься прямо в круг. А язык не высовывай, откусишь. Ложе ружья крепче прижимай к плечу, а то отдаст, плечо вышибет. Когда станешь спускать курок, не дыши. Спускай медленно, плавно. Понял?
— Понял.
Лежу я. А как дотронусь до спускового крючка, у меня сразу закрываются оба глаза.
— А ты спокойно, не волнуйся, — говорит отец. — И рожу не криви. А то будто клюкву раскусил.
Так я и выстрелил с закрытыми глазами, подальше отодвинув ружье от плеча. Лучше бы отец не говорил, что получится отдача. В плечо ударило так, будто кто камнем саданул. Круги пошли, искры посыпались из глаз. А сухой кедр, он даже не шелохнулся. Стоит смирнехонько. Дробь где-то прошуршала за ним, в седом ельнике.
И все же стрелять я научился. Не в этот раз, а потом, постепенно, когда бывал в лесу наедине.
Не с пустыми руками
Ходил я целую неделю в лес и хоть бы какую птичку подшиб! Приду домой, даже стыдно. Отец подбадривает. Дескать, не сразу это дело дается. А мать сокрушается:
— Не ходил бы уж, не мял ноги понапрасну. Вон сторож с плотинки по домам ходит, дичатину предлагает. А ты даже перышка домой не принесешь. Зачем зря время проводишь?
Говорит «зря». Совсем не зря. Лес-то мне милее родного дома стал… Дома темно, грязно. Тараканов полно. За печкой — так вся стена как в изюме. У других в доме хоть занавески есть, клеенка на столе. Кровать за пологом стоит. А у нас в избе голо. Скобленые лавки вокруг стен, скобленый неровный стол из осины, усыпанный мухами. Дыры в окнах тряпками заткнуты. Братишки и те нисколько дома не сидят, все на улице, копаются в пыли под окошками. Только самый младший, Колька, ходить не может, так сидит за печкой, ноги калачиком и раскачивается вперед — назад, вперед — назад… А в лесу-то я как в царском дворце. Идешь — под ногами словно половики. Тут пихта стоит, мягкая, ласковая. Тут рябинка голову склонила от тяжести серебряных сережек. А на Ореховую гору зайдешь — там сплошь кедровник, на каждой ветке растут, наливаются шишки. К осени-то будут с кулак. Тут тебе и белка языком прищелкивает, и бурундуки по валежинам бегают, и птицы на разные голоса поют. Только вот кедровка больно нехорошо кричит. Голос резкий, противный, какой-то скрипучий. По кедровкам и стрелять научился. Убить не пришлось, а из одной перо, как из подушки, полетело.
Особенно полюбилось мне место на Шайтан-горе. Взберешься на скалы и сидишь. Тут перед тобой как на ладони весь прииск. Казармы бревенчатые выстроились в ряд, окошки узенькие, как в смотрительской конюшне. А вокруг казарм — избушки, балагушки, землянки. В русле речки Мартяна, вырыв себе желтое, грязное озеро, драга ходит. Большая, похожая на пароход. Скрипит, скрежещет железом. На стальных канатах-расчалках, точно паук, драга медленно продвигается по долине Мартяна вперед, оставляя за собой высокие галечные отвалы и озерки. При солнечном закате отвалы и озерки кажутся розовыми, а то багровыми, огненными. А кругом глушь, тайга.
Однажды вот так-то сижу на Шайтан-горе. В предзакатной тишине слышно лишь, как в железном барабане драги грохочут, перемываются гальки да скрежещут, вгрызаясь в землю, насветленные черпаки. Шомполка лежит возле меня. А внизу, под ногами, каменная россыпь, малинник, а еще ниже — пихтовник. И все это, освещенное зарей, будто облито брусничным соком. Вдруг слышу: в пихтарнике грянул выстрел. Это, наверное, охотится сторож с плотинки, Евмен. Кто же еще? Больше некому. Из здешней голытьбы мало кому под силу заиметь ружье.