Да, война бродила около, вот-вот она разразится, и Павел не только писал об этом, он готовился встретить ее полноценным бойцом — пошел в снайперскую школу и успешно закончил ее. Впоследствии, в 1939 году, в разгар финской войны, снайперское удостоверение помогло ему «пробиться» в лыжный батальон, когда ему поначалу, как ранее не служившему в армии, в этом отказали.
Я потом часто думала об этом: летом того же 1939 года, в конце которого Павел так упорно стремился попасть (и добился своего — попал) на финский фронт, мы поженились. Как горячо надо было любить свою Родину, чтобы через несколько месяцев после этого уйти на фронт!
Но в нашей только-только родившейся семье, да и шире — в кругу наших друзей не принято было произносить громкие слова, и решение Пина было воспринято как само собой разумеющееся.
А до большой войны, даже после финской, еще было время, и мы старались его не тратить зря. Теперь товарищи Павла собирались в семейном нашем «доме» — в нашей комнате или у друзей, и все было, как прежде — стихи, споры о литературе, театре; иногда мы гурьбой бродили по киевским улицам, а летними теплыми вечерами, так же — «всем составом», ходили в Первомайский сад на концерты, которые бесплатно для всех желающих давал Украинский государственный симфонический оркестр, которым попеременно дирижировали уже тогда известные дирижеры Рахлин и Шебалдина.
Через несколько лет после войны я послала Натану Григорьевичу Рахлину стихотворение-воспоминание Павла об одном из таких вечеров («Обыденный день превращается в вечер»), написанное им уже на войне — в феврале 1942 года, и вот какие строки прочла в ответном письме музыканта:
«…Спасибо за стихи. В них аромат киевского летнего вечера на склонах Днепра, теплая, красивая душа молодого, умного существа, любящего прекрасное и потому понимающего, постигающего сущность музыки… Много, очень много людей, преимущественно молодых, затаив дыхание, слушают… В перерыве они все разные, шумные, веселые… Беседуют, смеются… Но когда звучит оркестр, их подымают над обыденностью Бетховен, Лист, Чайковский. Звучание меди, струнных внушает оптимизм, веру в добро, торжество красоты и грядущее счастье.
И вдруг… ужас, хаос, горе… безвременно погибший юноша… Тоска одолевает от сознания, сколько талантов, могучих натур, Человеков уничтожило безжалостно-страшное время!»
Но я и после этих строк не спешу к 41-му году. На земле еще мир. Павел еще жив. Мало того, он как бы живет за двоих, за троих. Учится в университете, сотрудничает в газетах («На зміну», «Юный пионер», «Сталинское племя») и — пишет стихи, каждодневно, не давая себе и малой передышки, пишет. В эти годы, кроме целого ряда стихотворений на разные темы, он создает большой цикл на историческом материале — «Татарская степь» («Русь»). В последнем предвоенном году Павел впервые выходит к читателям: в «Киевском альманахе» появляются три его стихотворения; у него завязывается оживленная переписка с Ильей Сельвинским, который просит его прислать новые стихи, — и это значило, что вот-вот строки Винтмана появятся на страницах солидного столичного журнала, в котором И. Сельвинский тогда работал…
Есть у Павла стихотворение, которое начинается словами: «Война ворвалась в дом…»; заканчивается оно такими строками:
Так дух войны сухой тревогой полнит
Последний день почти что детских лет.
Написано было это стихотворение в 1940-м, до большой войны оставалось чуть больше года. Но как точно Павел предугадал это превращение! Не скажу, что сразу же, 22 июня, мы его почувствовали. Но через два-три дня после рубежного этого числа, когда по недомолвкам в военных сводках, а еще определенней из рассказов первых нахлынувших с запада беженцев мы поняли, как велико постигшее нас горе, все, что было до войны, и вправду стало казаться сказочным и далеким, как детство…
А дальше все у нас было так же, как в несметных тысячах других семей. Пин ушел в армию. Я вместе с его и моими родителями эвакуировалась. Нам посчастливилось: у нас сравнительно быстро наладилась переписка. И началось у меня, как у всех солдаток, тревожное ожидание весточек…
Не могу жаловаться — Павел писал, конечно же, реже, чем мне хотелось, но, в сравнении с мужьями многих моих подруг, весьма нескупо, а наоборот, даже щедро: за год я получила от него более тридцати писем. Теперь я понимаю, что он ради них нередко жертвовал такими необходимыми военному человеку часами отдыха. Отчетливо понимаю также (хоть и тогда смутно догадывалась), что он намеренно скрывал от меня достававшиеся ему тяготы, лишения. В этом проявлялся его характер.
Но еще более ярко характер Пина проявлялся в том, что военные лишения не заглушили, не тронули в нем поэта. Чуть ли не в каждом письме были то новые стихи, то новая глава к поэме о Киеве, которую он начал писать, уже будучи в армии, то правки к прежде посланным мне строкам… Редко в каком письме не было каких-либо мыслей, пусть отрывочных, о поэзии, вообще о литературе…
Впрочем, два десятка писем Павла печатаются в этой книге; лучше, чем он сам о себе, я о нем не расскажу…
Нашей дочери было чуть больше полугода, когда пришло горестное извещение: «Ваш муж Винтман Павел Ильич, лейтенант, командир 9-й роты… в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был убит 21.7.42…»
Что было дальше? Как несметные тысячи других солдатских вдов, я сперва не поверила, не могла поверить в это. А потом… потом вынуждена была поверить. Надо было жить, растить дочь (тяжко было сознавать, что он, вероятно, и фотографии с нее, которую я выслала ему, не успел получить, во всяком случае, письменно подтвердить получение он не успел…)
Одно у меня было утешение — дочь; мне посчастливилось — она в буквальном смысле, как копия, лицом походила на Павла! Будто ему, пусть в иной ипостаси, предстояла вторая жизнь.
Но со временем все настойчивей и настойчивей стал мучить меня другой вопрос: а как же поэт Павел Винтман? С гибелью лейтенанта Павла Винтмана прекратилась и его жизнь?
В мае 1943 года я собрала несколько стихотворений Павла, преимущественно фронтовых (ведь шла еще война!), и послала их в один из столичных литературных журналов. И что же? Ответ пришел — скорый, немногословный и, главное, однозначный: «В стихах, присланных Вами, к сожалению, не все ладно с русским языком. Рукопись возвращаем». И — все. Под лаконичным этим приговором стояла фамилия более или менее известного в те годы прозаика…
Я не стану сейчас ее называть: писателя этого, вероятно, давно нет уже в живых; во всяком случае, в последние лет тридцать я нигде не встречала ни одной новоизданной его книги, ни — даже — нескольких, подписанных им, строчек в периодике…
Когда вышел в Киеве посмертный сборник стихотворений Павла «Голубые следы», у меня мелькнула мысль: послать ему книгу. Неужели он не вспомнит своей обидно сухой, бездушной отписки вдове погибшего всего десять месяцев тому назад автора? Но передумала. Стоило ли все это ворошить?
Я не стала бы так подробно останавливаться на этом эпизоде, если бы не его последствия: по получении бездушной отписки у меня опустились руки. Слишком велик был в моих глазах авторитет столичного журнала, и слишком мало я могла полагаться на свое собственное мнение. А ведь военные стихи Пина мало кто, кроме меня, читал; недаром он время от времени повторял в своих письмах: «Ты мой единственный читатель и критик». Могла ли я переспорить то категоричное «не все ладно с русским языком»?
Неожиданное опровержение этого вердикта я получила много позднее, в 1973 году. К тому времени стихи Винтмана уже увидели свет в целом ряде изданий, в том числе вышедших в Москве; у Винтмана появились читатели и — даже — добровольные популяризаторы. Им-то и пришла в голову мысль послать подборку стихов Павла известному мастеру художественного слова Вячеславу Сомову. И вот строчки из письма Вячеслава Вячеславовича: «…Стихи хорошие, человек талантливый их писал, и, что нынче редко, в полном ладу с русским языком»…