Надетая под твидовый пиджак дуэльная рубаха, не скрою, грезила о пятнышке рапирного выпада, но зеркало ботинок, отразивши в грозовых предгорьях Тамару, разжигающе увещевало смолы утра, сцеженные в алавастровые кувшины бальзамировщиков, — поэт рифмовал разврат с возвратом, да, вернуться новым адамом парений, сосать молоко из козьих сосцов, как дети арабов в селеньях. Куда ж отправиться, в который из приютов, пусть ноги сами приведут, и я послушался своей пружинящей походки в башмаках, зеленый так зеленый, давненько не захаживал, расценки, говорите, поднялись, я нынче крез, и ликовало, восторгалось все внутри. Взошедшая на помост имела плавные, как у русалки, линии, невзрачно-миловидное лицо, шевелюру золота с платиной. Шестиугольная звезда на цепочке была паспортом еврейства ее, опровергнутым славянскою внешностью. Это хорошо, славянки мягче, коли не хамят, щедрей тратят плотскость свою для обогрева мужчины, в коем любят затрагивать глубь, не только внешний отросток, который, по Дантону из Бюхне-ра, могут лизать и собаки. Семитическое раздевание раздражено собой и злится на мир, покупная обнаженность семиток дружеской не бывает. Славянки этой профессией дорожат, они в ней азартны, сердечны, просто мне не везло, как же мне не везло, но с этим покончено, твердил я, нашаривая в бумажнике пижонские чаевые.
Она сняла махровый халатик, такой боксерчик на дощатом ринге взаимности. Включила русскую мелодию, меня проняло, мне понравилось. Раскрытыми порами впитывал я нагретый каучук, июльскую хвою, лаванду жасмина, меж тем лифчик сняла и, поддерживая бюст ладонями, качнула бедром в такт песни о кукле в хризантемах — махонькими шажочками китаянки пошла на меня, а брошенная кукла умирала, с последней судорогою испуская бабочку баллады об отце и сыне. «Отец лежит в „Аллее Роз“, Уже с усталостью не споря, А сына поезд мчит в мороз От берегов родного моря», — подпевала девушка магнитофону. Это было модное произведение зимы, сочиненное уличным дуэтом из Петербурга, музыкантом и стихотворцем, вознесшимися к славе между декабрем и февралем. Еще напишу о петербургской поэтике, сфинксы над рекой, мглистый, плоеный Египет, банная распаренность в морозец и плотные, осьмнадцатого века, томики классицистических трагедий. Если сотворит благо, если смилостивится, облегчит, стало быть, та самая, рождественская, с которой постигал я суть у сестер горбатого книжника, а она в сиреневом облаке женщины подходила уже к разгородке, округло пленяла бедром, и шуршащие электричеством ляжки в трико красноречивее проповеди, и рот вишневый знал текст наизусть. «Отец в гробу был сух и прям. Был нос прямой — а стал орлиный. Был жалок этот смятый одр, И в комнате, чужой и тесной, Мертвец, собравшийся на смотр, Спокойный, желтый, бессловесный… „Он славно отдохнет теперь“, — Подумал сын, спокойным взглядом Смотря в отворенную дверь…» Ты так все помнишь, что значит молодая память, моя обглодана, как виноградник паразитами, я льстил, перебирал ногами, чтобы трусы не давили в промежности, но и действительно был восхищен пьянящим-предстоящим — тем, что она надвигается, используя руки вместо подставок для бюста, или же, опустив их, как бы в томлении поигрывает в дельте, а грудь не падает, не провисает, юная и крепкая. Молчи-молчи, приблизила она взгляд с поволокой (для этого ей, на помосте, пришлось нагнуться) и, не прекращая круговых движений бедер, чмокнула меня в лоб и в щеку. Я опешил: поцелуи тут запрещены; нырнуть под шлагбаум запрета, конечно, проще простого, проконтролируй без телескринов, но естественно сложившийся устав действовал сильней регламентации — мужчины, пленники Афродиты Пандемос, нуждались в механическом раздражении полового устройства, вертепные ж кудесницы бежали целований и подавно. Кружевная тень папоротника скользнула по мне предчувствием упоения, прохладная кабинка нагрелась иждивеньем неизвестного калорифера. Молчи молчи, повторила девушка заклинание, все уже произошло, теперь пустяк — исполнить, ее тонкая кисть легла мне на грудь нематериальной долготою плоти, столетия назад изображавшейся испанским маньеризмом, расстегнула две пуговицы, пощекотала ноготками шерсть. Шерсть вздыбилась, пчелам только этого и надо, был дан приказ, и начал скапливаться мед, здесь я прервусь для объясненья. В девяноста девяти случаях из ста девицы на подиуме апатично подставляются изголодавшимся ладоням, убогая их ласка покупается отдельно, но за год исступленных кружений я не встретил среди этих мещанок, пти-буржуазок и разжившихся люмпенш ни одной, чья рука бы самочинно, собственным хотением, с бесплатной доверительностью высунувшись из оконца, взяла мою боль, куда ни ткни, я болел своей болью, готовый отдать весь кошелек за эликсир приязни, а раскосая пуристка зимним полднем вообще отвергла гениталии мужчины, какая нравственность в юдо-казашках. Пустыня без оазиса — поймите же мое изумление, когда третью пуговку на рубашке по доброй воле расстегнула златоволосая дорогая. Тревожа шерсть, спустилась ниже маникюром. Мед и молоки распирали мошонку, коей она еще не касалась, но я-то чувствовал — будет. Сейчас. Сейчас. Вот-вот. Уже. Пальцами, вынутыми из моей запазухи, коснулась низа снаружи. Горло, диафрагма, чрево издали глухо мычащее «у-у-у». Молчи-молчи, произнесла она свою мантру, потянула молнию, устремилась. Проверила наличие чехла, чтоб я не замочил штаны. Ритмично взад-вперед с улыбкой, туда-сюда подкрученно с улыбкой. «У-у-у», — подался я впритык, солоно и сладко растерзанный за четыре секунды до вылета. «И мыслит сын: „Где ж праздник Смерти? Отцовский лик так странно тих… Где язвы дум, морщины муки, Страстей, отчаянья и скуки? Иль смерть смела бесследно их?“ — Но все утомлены. Покойник Сегодня может спать один. Ушли родные. Только сын Склонен над трупом… Как разбойник, Он хочет осторожно снять Кольцо с руки оцепенелой… (Неопытному трудно смело У мертвых пальцы разгибать.) И только преклонив колени Над самой грудью мертвеца, Увидел он, какие тени Легли вдоль этого лица…»
Миг счастья имел дотоле не испытанную мной протяженность. Музыка затихла. Женщина была обернута в тишину. Алла, назвал я ее именем сна. Да, подтвердила она.
Четыре месяца я навещал ее по четвергам и понедельникам. Маска вакхического куртизанства, для моего же блага надетая ею в день знакомства, ибо к настроению и алчбе моей шла именно эта баута, пылилась наряду с другим бесплодно-театральным реквизитом — мы в ней не нуждались. Стороннему обозревателю наших пиршеств их канва не сказала бы нового: в бежевом алькове («пусть наших врагов маринуют за перегородкой») с лосьонами, мазями, притираниями на трюмо, пушистой подстилкой на диване и мощным обогревателем, разгонявшим температуру до парниковой (красавицы зябки), она с тою же ловкостью пробиралась ко мне через брючный проход, задерживала дыхание, едва я начинал путать выдох и вдох, замирала, когда мой пульс добегал до крайней точки биений, и за миг до истеченья молок — я болтался над ямой страха, что сердце не застучит, — тихонько стонала, поощряя разрядку; все как прежде, но насколько изменилась пьеса! Теперь я не удовлетворял плоть, но ублаготворял душу, меня разбудила к этому Алла. Смыслом Аллы, ее праведным наполнением была милость, молочная милота, источавшаяся с направленной зрелостью душеполезного делания, даже духовного поступка. Созданная согревать, не попусту тешить, была она хлебом голодного, компрессом больного, доброй волей, прощением, полуночным разговором, десятью годами беспечальной семейственности, чуткой женой и супругой, от которой ждешь понимающей нежности как условия телесной приязни. Потому что не тело свое предложила она — теплоту, оранжерейную субтропичность в бежевой спальне, где завивались лианы. Сейчас, по прошествии размышляя, была ли нежность ее нежностью-для-меня или распределялась между всяким входящим (возраст, раса, конфессия безразличны), мыслю так: потливые горсти случайного люда, возможно, мусолили леденцы из кулька, ибо эманации женственности, стихийной этой силы, захватывали без выбора, наобум, каждого, кто подвернется, и все же, хоть чужаки перлюстрировали наши письма, адрес на конверте стоял мой. Сужу о том по факту глаз, походки Аллы. Подглядел из кулис, как принимала она пожилого алжирца — скука, будни, стоило ж мне показаться, и румянец щек, влажный блеск ее серых глаз выдавали волнение, радость. Так слуги стучали в щиты, веселясь появленью барона, с той разницей, что оба мы, я и она, служили попеременно.