В «Сказаниях о титанах» яснее всего сосредоточился экзальтированный биографизм автора и его переживание истории как сожженного списка, который уж не собрать из пепла, не вернуть к справедливости. Все же он предпринимает попытку. По разработанной им концепции фазовой мифологии, олимпийский пантеон не только вытесняет первичный титанический мир, но делает все, чтобы его опорочить, выставить неприличием, мерзостью, свальным позором. Проиграв идеологии олимпизма свою схватку, титаны на века становятся грязными чудовищами. Титаны побеждены, их вынесли в отхожее место как отщепенцев и тварей. Но они — отреченное воображение архаики, крамольная книга праистории мысли, гектографированный вестник античной оппозиции. Предстоит воскрешение титанов и с ними — древнего благочестия. Все симпатии Голосовкера на их стороне, он пишет о себе и своем поколении. Им, корявым и грубым, как древесные корни, неведомы корысть и лукавство; простодушие было источником их поражения. Стихия их — невозвратно утраченные вольность и правда: «Воссоздавая исчезнувшие сказания, мы возвращаем титанам их первоначальный образ в отблеске золотого века на земле до господства олимпийского пантеона».
Титанам присуще страдание, затемненное их бытие мучится, кровоточит и болеет. Они не хотят быть богами, не хотят быть олимпийцами: «Когда я буду большим титаном, я сделаю смертных героев бессмертными. Уйдут они в мир мертвой жизни — я верну их к жизни живой. Но богом я быть не хочу». Хирургический свет олимпийского сознания превращает всю землю в испытующую операционную. Голосовкер случайно вырвался из нее и полгода шел по Сибири, чтобы выразить слово о поколении, прочитав мифологию как свою биографию. Прекрасная книга — «Сказание о титанах» Якова Эммануиловича Голосовкера. Жаль, что не я ее написал.
Исповедь
Испортился электрический бойлер, не могу мыться горячей водой. Грею на плите, крохотной, двухконфорочной, в квазикухонном закутке. Починка что мертвому припарка, необратимо скончался семь лет прослуживший агрегат-ветеран. За новый надо выложить из пустого кармана тысячу шекелей, да и по правилам раскошелиться должна старуха-хозяйка — квартира ее, а бойлер я не ломал, тот сам, ветхий деньми, обызвестлел, как склеротический мозг. Наконец, не веря счастью, убедил, карга понесла расход, требуемый от нее третьей редакцией уложения об аренде, и два услужливых амбала, электрик с грузчиком, вернули ласку и тепло из кранов. Спустя сутки она повысила плату, так рассчитав, чтобы до истечения года взыскать с меня за свою доброту весь убыток и наварить еще сотню. Перечитываю для успокоения «Человека без свойств», и боль отступает, отступает.
Внезапное наитие: серийный женоубийца плотник Моосбругер — автопортрет Роберта Музиля. Художник — не человек, обстоятельства его рождения и детства тоже не должны быть человеческими. Никто не видел родителей Моосбругера, наверное, их не было. Он вырос в такой крохотной деревушке, что там не знали о существовании проселочной дороги; он ни разу не разговаривал с девушкой, такова была его бедность. Видения и духи одолевали его, сколько он себя помнил, они поднимали его с постели, мешали работать, день и ночь между собой переругиваясь. Неисполнявшиеся пророчества стучались в его сознание, расплавленное олово капало ему на голову, и если бы он носил очки, то был бы вынужден постоянно их протирать от пара, насылавшегося его разгоряченными мыслями. Музиль был одержимым не меньше Моосбругера, он тоже не терпел, когда к ярости, от которой кровь застилает глаза и набрасываешься на стопку бумаги с тем же казнящим возмездием, с каким плотник подминал под себя оскорбившую его женщину, — когда к этой ярости прикасаются пальцы начетчиков из хедера Ломброзо. Пропитания ради Моосбругер много ходил по деревням, где его преследовали буйные процессии женщин. Неважно, что сперва появлялась одна молчаливая женщина и только через полчаса тихо выплывала другая, он-то знал, что это были процессии, и они шли за ним, как менады, мечтая то ли его растерзать, то ли отдаться и умереть прямо здесь, на дороге. Совсем не садист, он не желал убивать, сладострастие тоже не изводило его, но что делать, если она не отстала даже после того, как он дважды ей плюнул в лицо, если она незаметно с ним породнилась, вытеснив прочь его «я», и ему понадобилось долго колоть ее ножом, чтобы разъединиться телами и разумом. Вдобавок она кричала, поэтому надо было вдавить ее лицо в землю и засыпать ее рот землей. Музиль всегда поступал так же с каждой новой страницей. Графоман в строгом, медицинском значении слова, галерник прозы, он испытывал страх перед чистым листом, и даже прилежное заполненье страницы, которую он искалывал пером, не приносило ему облегчения от непрестанного безмолвного ора. Плотник не выработал ясной идеи своих преступлений. Сначала он говорил, что убивает из гадливости к приставучему бабью, из отвращения к этим карикатурам на женщин. Потом настаивал на политическом содержании своих действий и воображал себя ангелом смерти, поджигателем театра, великим анархистом. Но все это были чужие слова, с чужим, навязанным смыслом, а его намерение, над которым он не имел власти, бралось ниоткуда; из той же пустоты приходило оно к Музилю. Он утверждал, что пишет из аналитических и этических побуждений, но действительная правда его задачи не заключала в себе ни познавательной, ни моральной телеологии. Музиль сочинял потому же, почему убивал Моосбругер, и если миссия душегуба лишь условно оборвалась тюрьмой, то и развитие литератора не предполагало финальной черты. Роман насчитывает пять томов, в черновиках обнаружено более ста вариантов окончания книги, не имевшей шансов на завершение. Вероятно, это самый драматический опыт тотального текста в литературе XX века и веер утопий, как, например, утопии точной жизни, эссеизма и солнечных кровосмесительных островов, где инцест — следствие сродства натур, а над этим всем возвышается утопия рукописи, не знающей, как дойти до конца. Моосбругер, артист в своем жанре, оценил бы остроумие этой находки. Ни плотник, ни писатель не отрицали своих преступлений, им хотелось лишь одного: пусть бы люди на эти поступки смотрели как на «катастрофы грандиозного мировосприятия». Показав себя в образе убийцы, Музиль продемонстрировал, чем было для него искусство: нарушением законов, отказом соответствовать. Он понимал писательство как практику несвершаемости, ради аккуратных, законченных томиков не стоило надрываться и умирать. Писательство было кощунством, архаическим рецидивом, но если бы, говорится в романе, человечество как некое целое могло видеть сны, оно бы увидело Моосбругера, то есть артиста.
Там, где нет времени, нет и пространства
Ощущенье того, что время в Израиле неподвижно, диктуется двумя положениями, наделенными чувственной достоверностью. Спор о земле, на которой выросло государство евреев, неразрешим, стало быть, неколебим; эта интуиция определяет миросозерцание всех участников битвы народов. История в этих широтах упразднена стабильностью одних и тех же матриц, чья колоссальная настойчивость — свойство вечного повторения, вечного возвращения. Трепет Ницшева провозвествования, зачерпнувшего аргументы в сфере умопостигаемой Вероятности, во исполненье которой необозримое, но конечное число частиц должно вновь и вновь слагаться в исходные комбинации фатума, — этот восторженный трепет состоялся на Ближнем Востоке. Никакой из враждующих коллективов с общей для них земли не уйдет и, вероятно, не может быть с нее изгнан. Им, будто запертым в камере арестантам, или брошенным на опустевшем острове садомазохистским любовникам, или двум загноившимся от несправедливости Филоктетам, суждено и дальше сводить счеты друг с другом, а все предстоящие изменения будут разниться лишь ненавистническими степенями взаимоупора, что немаловажно для удела людей, для их человеческой тленности, но не способно воздействовать на безысходную логику ситуации. К этому прибавим второе, уже климатическое постоянство, изъятие так называемых времен года, вследствие чего память, тщась соотнести застрявшее в ней впечатление с летом, осенью или весною, еще раз смиреннейше убеждается, что неизбывно короткие рукава мужской рубашки соседствуют в призраке прошлого с неизменно открытым платьем партнерши, равно годящимся для мая и ноября, а значит, ей, памяти, не за что уцепиться.