Это ложь, будто в Советском Союзе люди работали плохо, я, шатавшийся по промыслам и заводам, заверяю в обратном, подлым было поведение государства, обесценившего труд, но труд как остов бытия нигде по-настоящему не свободен. А люди, а люди, я смотрел на обветренные их лица, грубую одежду, скромную, даже и скудную пищу. Не ленивые, в массе своей добросовестные, они делали то, чего от них добивались (кто? уж наверное, не шеренги надзирателей, за каждым из которых столь же вяло, в четверть глаза надзирали, но безымянные неусыпные силы), выпрастывая равное смирение перед картинами своей жизни. В тот год весной стрелки хронометров впервые велели передвинуть на единичку вперед, а заступать на вахту нужно было как всегда, без измененья утреннего часа, что превосходило понимание общажных ветеранов, полунадорванных стариков вышки и бура. Бригадир объяснял, пока не заблудился в мыслях, и, отчаявшись, выдал: ну вас к черту, всем явиться к шести.
Осенними предвечерьями, влачась из присутствия, не спеша любовался, как бледное небо наливается пеисповедимостью лиловеющей синевы, в цвет прозы Новалиса, ее финальных страниц, переводящих голубиную сказочность в темнотное сияние (так слепца бережно переводят на другую сторону улицы, где, может быть, он свалится в канализационный люк или зацепит палкой собаку, которая его разорвет), и окружающая даль с расплывшимися абрисами моста, горсовета, стадиона, мечети, тюрьмы сжималась, расширялась, пульсировала от какого-то страшного счастья. Мелкая стружка в магнитной тяге нашего стойбища, я шел к теплу комнаты, к отварному картофелю из чугунка, откуда, по преданию, Матвеев дед ел кашу в первую из германских, шел, обоняя дым полей, горелое жнивье, под грай полесских и галицийских ворон, скрип нефтекачалок, возгласы зазывал на базаре, скороговорку мальчишек с трехрублевым «Мальборо» в разлапистых пятерицах, морщинистые парки ислама за десять копеек ссыпали граненый стакан семечек, вот и подъезд, за столом мой отказ от спиртного давно никого не коробит. Они смаривались после первой же порции, я в кухне читал до двенадцати. За окном бежали поезда, и гудки электровозов, терзавшие тьму фатализмом обещаний, с удвоенной грустью доносились сквозь сон. Мягкая завеса. Через ночь ко многим отдаленным городам. Почти все недоступны.
О грибах и людях
Назойливое воспоминание этой зимы, начального года нового века: апрель, облако мокрой жары, искренность затемняемых линий, что недавно горели и текли слепотой, мимо бельевых, обувных, кондитерских стекол мы с Павлом Пепперштейном, иногда задевая листву, идем на крышу к Оле Медведевой. Там ему предстоит читать по написанному из второго тома романа, остальным — это произведение слушать. Слово «хамсин» хорошо бы законодательно запретить в палестинских текстах, однако ж оно опозорило, сделав бесполезными, предметы и ракурсы, и от нас было столько же проку: две внутриутробные рыбы, забалтывающие свою анемию, но пришли наконец, поднялись. Адресуясь к сфумато внимавшей ему тишины, изредка прерываемой уважительным смехом, как если бы гость лелеял намерение публику развеселить, ровный голос звучал из тетради, в которой с минимальным числом исправлений содержалась очередная глава, вместе с тетрадью забытая автором в глянцевых Альпах или в Таиланде и старомодно, чернилами на бумаге, восстановленная уже здесь, около средиземного пляжа. Фабулой и сюжетом проза, как и в первом томе своем, имела мировую войну 1939–1945, и в битве народов созрели изобретательный ужас, восторг и тотемическая строгость взаимной охоты. Военные операции подчинены столкновению двух влияний волшбы, распространяемых арийскими и славяносоветскими колдунами, в чьей власти мороки национальной души, ее звериная первозданность. В сражении за Кавказ раскрывается трагедия германского духа, которого восходящий порыв остановлен на вымерзших склонах (я ненавижу эстетизацию нацизма, но выполнено красиво, и как-то не получается рассердиться), а европейские эпизоды вибрируют обаятельной дрожью в награду за тонкость прозекторских потрошений Писем Асперна и еще одной неудавшейся венецианской любви. Католическая церковь знала, что Бога нет, на этом камне построила она свою силу, размышляет в романе влюбленный нацист. Потом марксисты разгласили секрет, и он обесценился. Тайна современности вот в чем: нет не только Бога, но и людей; кто осознает ее, возобладает над миром.
С первым звеном этого утверждения я до известной степени готов согласиться — человека Павел Пепперштейн напоминает не очень. Уплывающий облик, безумный зрачок, неостановимость перегоняемых в надтреснуто-плавную речь интеллектуальных усилий. Нет и реальности, как следует из его деклараций, вместо нее сеть знаковых опосредовании, и фантазматичная суть искусства живет под кровлей художественных институций (сей род солипсизма биографически тоже понятен — все происходит в учреждениях с неусеченным бюджетом). Об этом я вспомнил позднее, уже после чтений, а пока шли на них, разговор курился вокруг Кастанеды, вызывавшего у собеседника раздражение. Фокусник-хитрован, морщился он, и показательно, что за слово чаще всего встречается в его книгах: не нагваль, не тональ; чаппараль — разновидность кустарника, укрывающего ловкие превращения, зона мистификаторского воображения и литературных побасенок. Спустя два месяца я узнал, что Кастанеда умер в тот день, когда мы его обсуждали. Не склонный выискивать загадочные совпадения там, где их уже нет, готов предложить простое объяснение: душа усопшего, перед тем как пепел развеяли над горами, велела помянуть ее, что и было исполнено всюду, в безводных пустошах и на берегах морей. Этим вечером многие читают вслух стихи Кузмина, сказала после его похорон современница и конкурентка. Но смерть изначально была растворена во всей жизни учителя; так в бунинской новелле выстрел, убивший гимназистку, затерян меж ветвистым синтаксисом и нарушенной хронологией, и дыхание юной женщины, освободившись от композиционных ограничений, рассеялось в облачном небе, в холодном весеннем ветре.
Повторяя древнюю мудрость, автор «Логико-философского трактата» (его другие работы цитируются в десятикнижии Кастанеды) утверждал, что смерть не бывает для человека событием, поскольку ему не дано пережить свой исход. До тех пор, пока оно не случилось, проверить это нельзя, можно только поверить (как странно, от одной графемы, этой втиснутой в префикс палочки с закруглением, зависит уразумение важнейших вопросов), но применительно к Кастанеде резкая максима бесспорной не кажется. Из небытия он сделал компоненту своего существования, при жизни впустив в себя смерть и, наряду с этой самой так называемой жизнью, подвергнув ее каждодневному испытанию, по крайней мере в двояком смысле. Путь воина, приводил он слова Дон Хуана, заключается в том, чтобы вести себя так, будто ты уже умер. Не отрешенность, не безразличие к миру, даже не атараксия стоиков, а (за)предельность уже избавившегося от страха внимания или, скажем иначе, — святость. Ведь святость предполагает тройственность внимания, терпения и ясности, невозможных в положении, когда ум и глаз, цепляясь за наружные свойства, в них видят единственную глубину, во имя которой живущие обременяются и мечтают отсрочить финал.
Неизвестно, насколько Кастанеда приблизился к этому идеалу, но ему удалось преуспеть в другой составляющей жизнесмертия — в стирании личной истории и пребывании за околицей видимого, в области объективного, где человека не уловить ни фотокамерой, ни магнитной пленкой, ни чем-либо иным, призванным время остановить, выудив воина из внеперсональной реки. Такая невидимость равна смерти при жизни, и отправленный в Мексику пепел не стал уничтожением тела. Пепел вообще не сказал ничего нового этой коже, костям и стремлению к всеприсутствующей анонимности. Он был в этом теле всегда — не предвестием неизбежного финиша, но в качестве актуальной инобытийственности. Просто в последние дни и недели его легкость обозначилась чуть заметней, развеянней, невесомей. Кастанеда умер, как жил, если считать, что помимо воинских троп безраздельного долга его волновала гармония пластики, облика и осанки.