Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Неотчужденное чтение

Явись Роберто на свет в многолюдной семье итальянского юга, то, даже если бы ему удалось пронести через неореализм послевоенного детства врожденную страсть к печатным страницам, он, отрок с горячим, как растения в тропиках, взглядом и штопкой на одолженных у брата штанах, удовлетворялся бы лубочными книжками или отчетами о футболе и автогонках. Судьба избавила его от случайностей происхождения. Ее милостью кричащее тельце оказалось в колыбели с видом на раскидистую, о двенадцати стеллажах, библиотеку, помещавшуюся подле родительских кабинетов, где отец, кадровый римлянин, унаследовавший осанку и ренту от профессора-деда с гарибальдийского дагерротипа, ронял табачную крошку на рукопись, полную юридических тонкостей, а мать, в девичестве флорентийка, чаяла завершения диссертации, толкующей значения пророчеств, которыми ее безвозмездно снабжала поздняя латинская проза. Лев Толстой, обладавший звериной восприимчивостью к началам жизненных циклов, рождение своей памяти относил к теплой воде с отрубями в корытце — сладко и сонно примолкшего, еще бессловесного графа омывали и трогали женские руки. Алтарный, курящийся, в скрещении дымных лучей, просочившихся сквозь гардины, образ семейной библиотеки сложил зрение Роберто Калассо, и дитя твердо знало, в каком направлении — едва ползучий эдиповский возраст сменится взрослым — его повлечет инстинкт самостоятельных прямоходящих движений. Он навсегда усвоил этот путь и потом говорил, что все пройденные им в дальнейшем маршруты уложились в ту самую сотню-другую запинающихся мелких шажков. Со временем их, понятно, становилось все меньше. Нужно было выйти из детской, миновать темноватую столовую, по воскресеньям искрящуюся хрусталем в дополнение к матовому свечению фарфоровых тарелок и супницы, провести ладонью по тонкому, как от рассыпавшейся бабочки-ночницы, слою пыли на этажерке, уставленной дальневосточными костяными фигурками, встретить фотографический взор затянутого в мундир прадеда, поощрительное внимание отца, ласку матери, расточавшуюся неизменяемо ровными порциями, словно дома тишайше пульсировало теплое звездное тело, а далее за угол и, уже никуда не сворачивая, к дюжине стеллажей, до самого потолка. К одиннадцати годам он совершенно освоился с расположением полок, благо тематическая геометрия книгохранилища могла бы дисциплинировать и не столь строго организованный ум.

Слева от двери его приветствовал звонкогласием, гордостью и похабщиной легион староримских писателей, имперских и республиканских, в прозе, стихах и комедийном сценическом жанре. Сметливому итальянцу овладеть латынью легче, чем русскому древнерусским или церковно-славянским, и Роберто не зафиксировал миг, когда в него перекочевали словарный запас и миростроительныи синтаксис пращуров — вместе с прорвой сочиненных ими творений. В ту пору он еще не читал Гюисманса, иначе проникся бы радостью оттого, что в своей одержимости след в след повторяет упражнения дез Эссента, затеявшего из придирчивой дегустации классических и средневековых латинских поэтов подвиг возвышенных изнурений. Быстро покончив с метрической речью стихослагателей (наибольший его интерес вызвали не развратные ямбы иззавидовавшихся ненавистников цезарианских пороков и не смакование, что было бы естественно для подростка, городских паховых авантюр, в которых застряли грязноватые стилосы ценителей обоих полов, но мифопатетика «Энеиды», повести о странствиях к новой судьбе), он набрел на историков — любимцем его стал Аммиан Марцеллин, «грек и солдат» из Антиохии, выбравший римское слово, римский воинский долг. Мальчик близко принял его служение гиблому делу и стоически одинокому императору, тому Юлиану, которого враги подло назвали Отступником и чье мужество восславил Марцеллин. Роберто сроднился с криволинейным и магнетическим слогом этого человека, презирающего безнадежность, ибо он, заживо погребенный в воронке отчаяния, настолько слился со своей болью, что уже был в одном лице целителем и недугом. Стиль его, острый и ломаный, как скобки, таящие неразборчивые фрагменты старинного текста или ошметки скверного почерка позднейших писателей, пресуществился в действие, походил на конвульсивно сжатый кулак, грозящий неприятелю. Мрачный магизм, армейская выправка, холодная стенография низости плебса и предательства аристократии, скорбь очевидца, вдавливающего в воск строки о падении мира, — Роберто хотел, когда вырастет, писать в той же манере лекарства и яда, а пока выучил греческий.

Он изумлялся, на чем основана уравновешенная репутация эллинской древности, если ее предания и козлиная, с виноградными листьями, драма скандально кричали обратное. Перед ним дыбилась земля рока, похоти и живодерской мести. Из глаз смердящих эриний, под занавес искусственно превратившихся в покровительствующих городу благоуханных эвменид, текли кровь и гной, эти твари ели мясо загоняемых ими созданий. Сын убил отца, мешавшего ему совокупиться с матерью, другой отпрыск известной фамилии зарезал мать, поквитавшись за рассеченный секирой череп родителя, и уж форменной чепухою был поединок двух братьев, не пощадивших друг друга, чтобы их сумасшедшая сестра, нарушив запрет, схоронила преступное тело. Даже африканские легенды, которых знатоком и рассказчиком был не чуждый сравнительной мифологии дядя Роберто (он и подарил племяннику их откомментированное немецкими миссионерами собрание), смотрелись на этом фоне милыми сплетнями о заблудившемся леопарде, жадном лесном кабане и дальновидных, во избежание засухи, жертвоприношениях односельчан. Об индийском, подавляющем своей грандиозностью комплексе верований и говорить не приходится, там цвели вертограды философского духа. Злые демоны Кауравы, конечно, вовсю портили жизнь двоюродным светлым Пандавам и обманом изгоняли их из владений, а после того как обе ветви царского рода сошлись наконец в открытом бою, от колоссальных армий остались лоскутья, но жестокость сполна искупается тем мгновением перед битвой, когда принявшие боевой порядок войска замолкают, смотрят в лицо друг другу, и «в этот момент ужасной тишины и самого неустойчивого из равновесий начинается Бхагават-гита».

Примерно тогда же, в тринадцать лет, он прочитал по-французски всего Пруста, от размоченного в чае печенья, вызвавшего мемориальный обвал, до меланхоличных, под астму, шелест дождя и звяканье трамваев суждений о кладбище, книге и женщине, приговоренной к возврату, невзирая на смерть или смену обличий. Отсюда, похоже, вышел «Солярис», хоть и французское вечное возвращение предварено пьесой бельгийского рапсода колокольных звонов, лебедей и монастырских прудов — пьесой, где не исторгаемый из зеркал призрак умершей столь деятелен и хлопотлив, что эта дама вроде как и жива. Полтора десятка немецких фолиантов Гете были проглочены до истечения летних каникул. К стихам он, объевшийся их изобилием, к тому времени чуть охладел, но проза короля поэтов, особенно роман испытания, в котором герой театральных и эротических казусов блаженно исчезает в мистике поиска, его потрясла. Он поймал себя на мысли, что именно так следовало бы изобразить европейские (в противовес тибетскому Бардо) душевные странствия и что Гете, обычно рисуемый олимпийцем и соглашателем, изведал такую глубину переживаний, какая не снилась возбужденным хулителям.

Домашний этап на этом закончился; рассеявшееся облако обнажило университетский период с его немного апатичной (Роберто почти нечему было учиться) специализацией в английской словесности и щепетильным, на две трети изрытым примечаниями опусом об алхимической иероглифике XVII века. Дабы избегнуть денежной зависимости от семьи, он поступил в миланское издательство и, совмещая службу консультанта с кропанием статей for the happy few, спустя дет десять подивился тупику, куда завел себя годами изучений. При дворе Лоренцо Великолепного он, озаренный фейерверками распутства, стал бы толкователем античных свитков, коллекционером мрамора, алебастра, монет, и празднества в садах воскресшей Академии нашли бы отзвук в щебетании блудниц, гортанных возгласах павлинов и африканском рыке львов из княжеского зверинца, наимоднейшей забавы. В Италии средины 70-х потомок римлян и флорентийцев счел эти утехи непотребными. Не то чтобы Калассо тосковал без общественных сфер — хватало без него парламентариев, журналистов, всякого рода посредников меж слоями, и не сказать, чтоб он узрел в своей с младенчества занявшейся приверженности к знанию постыдный герметизм. Мы думаем, что дело было так.

8
{"b":"543640","o":1}