В авангарде нашествия шла опять-таки Африка, ее лучшая и процеженная, как я узнал потом, каста, легкоступные вестники будущих тысяч, меж собою болтавшие на европейских наречиях, которые им имеете с прививками и христианством вкололи миссионеры. По воскресеньям, нарядные, с плотными библиями под мышкой (клянусь, они были элегантнее всех в государстве усталых службистов) попарно отправлялись в молельни; недолго спустя я ностальгически оценил их спесиво-изящное вежество, когда из гнойных ям деревень, из гнилых дупел великой бескормицы хлынула другая совсем чернота. Эти сроду не видели ни шерстяных пиджаков, ни батистовых платьев, у них походочка зверя во тьме, в зубах племенной диалект, на головах женщин тюки, несомые без помощи рук; возле Центральной автобусной станции осели они несмываемой сажей. Трущобные гирлянды сорока переулков, ночлежные ульи плебеев, кособрюхие лавры монахов труда. Исподнее и пеленки свешиваются тебе на макушку, прохожий. Разбитый асфальт, под ногами осклизлая вонь, только что, надрывая луженые глотки, продавали тут рыбу и со скидкой мятые овощи. Двое-трое пьянчуг всенепременнейше мочатся у облезлой стены. Бордели бордели бордели, к ним катят, подпрыгивая на неровностях почвы, автомобили, и ликует внутри и снаружи раздирающе звонкое пение русских бандитов, русский шансон. Чьи-то рыдания, кто-нибудь обязательно плачет, неделю назад, под февральским моросящим дождем, сизою пеленою окутавшим Тель-Авив, плакал йеменский трепаный мужичонка, грубо вытолкнутый из публичного дома двумя жирнозадыми кишиневскими вепрями, неизвестно, что вызвало слезы, вся его предыдущая жизнь или частный пример оскорбления. С неграми дело неладно, так много их быть не должно. Подозреваю, воспользовавшись близорукостью власти, часть вырезаемых тутси Руанды (нет сомнений, что правильней Рван-да, как пишут на других языках и к чему со всей страстью взывает русская речь) бежала в Заир, а после подложно, кружными дорогами просочилась в Израиль, где под одобрительный водосточный шумок либералов взглянул бы на них, вывернутых блевотиной наизнанку от случайной приближенности к защищаемым ими телам, — влилась в местную, страшно разросшуюся популяцию чернокожих. Этот вариант кажется мне вероятным, ничего сверхъестественного в нем нет. Филиппинцев и тайцев вокруг еще больше, а добираться им, если привлечь к рассуждениям логику, не ближе, не проще, чем неграм, ведь Юго-Восточная Азия, где бы ни находились мы и откуда бы ни вели свой отсчет, всегда так же удалена от нас, как и Африка, Экваториальная Африка, страна работорговцев и рабов.
Азиатам сопутствовали слухи о собакоедстве — густые, долгие слухи. Можно сказать, вся атмосфера, окружавшая их приход, была насыщена стонами умерщвляемых псов и бульканьем гнусного варева. Действительно, в каждом укромном дворе стоял чугунный котел и в нем кипятилась собака, но филиппинцев, тайцев, малайцев обрушилось столько и евреи с такою безропотностью перед ними склонились, что делали вид, будто собакам по-прежнему безопасно на улицах Израиля и Иудеи. Ужас ситуации в том, что не на кого пенять; азиаты мечтали кушать собак, за этим, не побоюсь утверждать, и приехали, вкусовое ощущение раздираемого их желтыми зубами еврейского собачьего мяса было главной, единственной целью путешествия, и они никогда бы не испробовали ни сочной ляжки, ни мохнатого уха, если б не прикоснулись, вдумчиво ее опознав, к основе основ еврейского бытия, если б не дали евреям такого, без чего существование иудейское становится колеблемым, угрожаемым, зыбким, если бы сами уроженцы страны бесстыдно не сплавили им уличных псов.
Старость у евреев — почитаемый возраст, всякий, кто доживает до ветхой поры, официально именуется праведником. Его уважают, подкрепляя моральное отношение вызывающим зависть ежемесячным вспоможением, и каждому хочется быстрее обзавестись неразменным достоинством дряхлости, дабы познать упоение государственных выгод, государственных льгот. Но даже в доме Израилевом случается иногда, что люди, взошедшие на высоту своих лет, осветившие эту вершину стоической нетщетою, на исходе маршрута оказываются неприсмотренными, а государство не в силах призреть всю иудейскую старость, всю ее взять под крыло. Милостиво и широко это крыло, больных и обремененных укроет оно когда-нибудь до единого — но позже, по окончании распрей, в зените общего мира, а пока жизнь строга, и будут в ней одинокие, немощные, отчаявшиеся поднять костыли, достать из чашки челюсть, очистить от испражнений белье. Нашествие азиатов изменило картину. Упорные извращенцы взяли на себя ашкеназскую старость. В сверкающих солнечной сталью колясках вывозили дышать инвалидов, нежно гладили паралитиков, подтирали анусы паркинсоновым трясунам, кормили питательным раствором столпников альцхаймера, они были всюду, где требовалось подоткнуть одеяло, вынести горшок, омыть заплесневевшие груди и лядвии, всюду, где можно было прислужиться к заветному, сокровенному, попросивши взамен смехотворно ничтожную малость. Да, за бездну заботы они попросили ничтожную малость — еврейских собак, веселых, славных псов, бездомных бобиков, шавок, утративших бдительность возле доверху набитых объедками мусорных баков, и собаки были им отданы, ведь евреи дороже дворняг, а еще потому, что предательства уже никто не стесняется. В это же время, подброшенные дыханием тысячи затаившихся в карпатских ущельях дракул, на Тель-Авив опустились румыны.
Что сказать о румынах, тусклое тряпье строительных смирных рабов, щетинистые лица, варварская, с бессмысленными латинскими оборотами речь. Стоптанные люди, такими были даки, после того как их изнасиловал и колонизовал легионами Рим. Регулярно вижу их сотнями на авеню Неве Шаанан, главной артерии трущобного дистрикта, поутру похмеляются в уличных забегаловках, вечером роятся опять, телевизор оглушительно извергает гонконгскую гордость кун-фу. В их обществе за столом блинной, мамалыжной, чебуречной, пельменной хорошо созерцать балетные битвы драконов, слушая чавкающую, всхлипывающую, всасывающую отвагу коротких тычков, всегда сыщется тот, кто начнет уговаривать сотрапезника долакать остатки соуса ли, рассола из плошки, откуда только что сам хлебал с выпученными или дремотными веждами, вот же неделю назад украинец протягивал другому в превосходной степени малороссу, их довольно среди румын, тарелку — дескать, допей мучнистую мутную жижу, а он, усталый, а он, утомленный, отнекивался, вертел головой, но вскорости сдался, ибо просили как брата, и тогда понимаешь, тогда в полном уразумении понимаешь, и сформулирую так: непреодолимость различий меж тобою и низшими классами. За эфемерную службу мне платят скудное жалованье, наемник писчебумажного промысла, я накопил едва ль многим больше, чем собралось в их сельских кубышках (пролетариат — это крестьяне на фабриках), но в детстве, скошенный носоглоточной хворью, я помешивал гоголь-моголь мельхиоровой ложечкой с обезьяной, помогавшей помощным зверям родительских сказок (разве забудется страх домашних, когда они извлекали у меня из подмышки горячий термометр), годы спустя встретил женщин, чей возраст (тридцать два — тридцать девять) и даруемая свободными профессиями впечатлительность были беспрекословно чарующими, женщин, устилавших просторные ложа алыми (пылкость), персиковыми (нежность), лимонными (близость разлуки) простынями, я ношу чистую, из привлекательных магазинов, одежду, избегаю фольклорных грубостей компанейства, пуще всего боюсь и уже, надеюсь, избавлен от киновиальных соседств, от мужских в ряд теснящихся коек, я люблю позволять себе ноздреватый сыр, полдюжины лепестков красной рыбы, мед, засахаренные ананасы, еще несколько скромных излишеств, я шепчу строки поэтов и волей воображения передвигаю фигурки на полях отвлеченно-прекрасных, как древние надписи, шахматных партий, ночные ж кошмары мои, варьирующие пребыванье в местах, где ни на миг нельзя побыть одному, стали огульной прозой румын, сомкнутых плечом к плечу, по-солдатски. Удивительно, столько народу из европейских, если по карте судить, стран, и никто не болел с гоголь-моголем, под опекой родителей. Лишь сызмальства возились в грязи, а болезнью в их селах считалось предсмертное состояние. Не обнимали и уже не обнимут высокоразвитых женщин — поэта, историка, архитектора, журналистку — на простынях алого, персикового, лимонного шелка. Им заказаны тонкие ткани одежд, до скончания дней будут ходить в своих робах рабов. Привыкли есть отруби и не потратят денег на покупку изящной еды. Также привыкли к тому, что в комнате всегда многолюдно. Тель-авивские их обиталища суть лачужные казармы труда, но и в карпатских родных поселениях можно было вешать топор от плотности гуртового сожительства.