Братья Соледад
Кофе, табак, вообще удовольствия — это для здорового, хотя бы в данный момент, организма. Болезненный, астенический человек у жизни испрашивает фруктового, без кофеиновых возбудителей, чая, которыйдолгое время согревает мои тихие утра наподобие нынешнего (зима на юге, зябкое томление и кости), когда, утопив в английской глиняной кружке пухлый пакетик и чуть подсластив кипяток, добиваюсь успокоительной смеси лимона, грейпфрута, малины, еще двух-трех неизвестных, но равно ублаготворяющих слагаемых, чья доброта позволяет оттаявшим пальцам перелистывать книгу тюремных посланий черного автодидакта — он зажег свою семьдесят пятую сигарету и с мыслью о женщинах, снившихся ему в несвободе, вывел последнюю строчку: «из Дахау с любовью». Скорбный, с полузакрытыми глазами, кортикальными полосами рассеченный Джордж Джексон на обложке «Братьев Соледад». Четыре шекеля у букиниста, дешевле апельсинов на рынке, приятная матовость пингвиновских мягких страничек о трех мирах вражды; уже развалился второй, но живы страдания третьего, в их темные соки, настигая поэзию в ее тайниках, макал свое перо заточник. Юношей похитил он семьдесят долларов и получил год заключения, который в случае дурных помыслов арестанта мог продлеваться администрацией бесконечно, вплоть до пожизненного пребывания неугодного элемента в остроге. Десять лет он оттрубил за решеткой, около восьми из них в одиночке, и удостоился высшей меры социальной защиты от себя самого (с неопределенной отсрочкою приговора) за убийство охранника, совершенное, скорее всего, кем-то другим, половчее, свирепей, у кого был другой очерк скул, губ и лба. Брат-подросток с кошелкою револьверов и короткоствольной винтовкой под стального цвета плащом дерзнул, захвативши заложников, отбить его у американской пенитенциарной системы и был продырявлен, успев выкрикнуть боевой клич повстанцев, а недолго спустя в порыве стихийного возмущения пленников погиб и сам Джордж, но расцвел мученик, меланхолично отмечено в издательской аннотации.
Уличная мелкая урла, юркий, на подхвате, крысенок, обещавший, если б уцелел, вырасти в иглозубого легионера трущоб, он, оказавшись сидельцем, приохотился к чтению, размышлениям, эпистолярному сочинительству, а ослепительно выведав в своей доле цветного бытовика политкаторжанский удел, сменил облик, строение чувств, наклоненье поступков. Вереница писем рисует созревание личности в гудящей раковине слога — настойчивая плавность элегика, коего даже и гнев, когда изредка он дает ему волю, отлагается восклицаниями печали, увесившей грубые стены узилища лиловыми гобеленами, вдоль которых сухими язвящими блестками скользят похожие на античные заколки стрекозы. С течением лет ему, знавшему только униженность отвергнутых движений, стали доступны снисходительные сарказмы, диалектическая лирика превосходства, чуть задыхающееся спокойствие аристократа-лишенца, возвысившегося до нематерьяльных богатств. Бледно-фиалковый стиль его прозы имеет родство с пурпурным слогом мечтательного французского блатаря, не забывающего об ужасной беде, когда его, рожденного в августейшей семье, дождливою ночью положили в корзинке за воротами отчего замка, — но этой несправедливостью научили в точной пропорции смешивать гной с литургийным распевом, добиваясь риторики монарха в изгнании. Наследственная память об оскорблениях, перелившись в психологос негритянского первенства, вела Джексона в Африку, сокровищницу пользы и благодати, его узкие ладони немного одутловатого клирика ласкали жирную нефть Египта, Туниса, Алжира, Нигерии, ступни опирались на медь, алмазы, золото Замбии, бездействующий пенис глубоко вспахивал плодородную землю к югу от пустыни Сахара. Пять древнейших в мире городов, извещал он, находятся в Африке, там же и: з нечленораздельности выработался первый на свете язык названием манде, на нем говорили первые люди, породившие бесчисленные поколения. Их кожа передает все оттенки смуглого, от желтизны слоновых бивней до иссиних теней, и когда бы ему предложили на выбор место для вольного поселения, он избрал бы Танзанию.
Он рвался на волю, но в жажде освобождения таилась ошибка, странная для существа такой чуткости: глухота к веленьям судьбы, твердившей о необходимости оставаться в тюрьме, ибо лишь стойкое иночество, моления затворника и ежедневные монастырские уроки письма могли привести его душу и слог к той мерцающей, помрачительной святости, частицы которой, я это отчетливо чувствую, накапливались в одном из соседних с его камерою миров и в которой он, не подозревая об этом умом, провидчески угадывал оружие безмерно более мощное, чем винтовки Черных Пантер. Ведь святой не принадлежит общине людей, он входит к ним, дабы опрокинуть их жизнь, однако сам уже не является человеком. Стиль Джорджа Джексона с колдовски нараставшим в нем жутким спокойствием И рассудительным исступлением указывал на возможность обрести состояние кобальта и лазури. Достигнув его, он уничтожил бы все, что так ненавидел, не покидая тюрьмы, хотя она рухнула б от одного взгляда святого. В том, что этого не произошло и он не был возведен в ранг мистического вожатого, тайного имама своей расы, кроется какое-то непостижимое назидание, дожидающееся толкователя.
Лу Синь
Апрельским полднем, вернувшись с базара, думаю о Лу Сине. Чем ниже рост маленького человека (трудно по-другому назвать представителя международного братства отверженных), тем выше волна его разочарований и бед. Этот закон столь всеохватно-велик, что одинаково действует на Западе и в Китае, но Поднебесная наделяет его особенно жгучею непреложностью, дабы уж не осталось сомнений: именно здесь, в ореале рекордного скопления масс, всякий, кого угораздило спознаться с уделом рикши, водоноса или крохотной чиновной букашки, с этой жалкой планидой умрет, и никто не услышит слабеющих отзвуков гонга — ни бабочка, ни философ. Демократический идеал каллиграфа сострадающих соучастии Лу Синя сохранился в неприкосновенности, сколько б ни минуло лет: чашка риса — голодным, кровля — бездомным, лекарство — больным. После чего все еще раз собрать (но где взять, если вместо похлебки сухое дно чана) и снова по совести раздать, разделить, потому что голодный бездомен и болен, а больной сызмальства голоден и не имеет крыши над глупой своей головой. Автор, конечно же, сознавал, что горести неискоренимы, но есть ведь предел нерассуж-дающему терпению долга, и, так рассудив, себе отвечал: предела терпению нет, этой границы не бывает в Китае. Нет границы и терпению демократического писателя, которого для того и позвали, чтобы он, покуда не окаменеет и со стуком не упадет вниз лицом, встречал внимательным взором быстро твердеющие лица прохожих, иногда омываемые слезою и мыслью. Апрельским полднем, отдыхая от ближневосточной толпы на базаре, думаю о Лу Сине. Лу Синь небес.
Нашествие
Их не было, когда я приехал. Потом они появились, хронологически возглавленные эфиопами. Две враждебные, хором ли, в очередь управлявшие страной коалиции, готовые вспороть друг другу брюхо ржаными когтями, единогласно и спешно признали часть эфиопов иудейским коленом и двумя огромными порциями завезли в Палестину морщинистую проголодьнедородов, оскомину вычитаний. В долгополых рубахах, с тяжелыми посохами мужское землисто старичье, козлоногая молодость, почти без зажившихся женщин, расчетливо брошенных, какой от них прок, на безымянных станциях пустынь, заселяли окраины (все здесь окраина, кроме двух городов), обучались уголовному праву, электричеству, унитазам, кривым буквам амхарского алфавита, неписаным прописям обихода. За несколько лет худо-беднопритерлись, верней, примелькались, ненужные вымерли, в лавчонках, открытых самыми оборотистыми, налитые голопузые девки за день укладывали сотнирастаманских косиц, гремела в ушах их крикливая, механическая, ничуть не развратная музыка (разврат детям низшей культуры, конечно, не свойствен), и тогда Тель-Авив познал еще одну ночь, ночь иностранных рабочих.