Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Наша семья принадлежала к солидному слою, и московские перед вылетом дни удалось провести в особняке на Станкевича, в азербайджанском постпредстве. Странно — мы отбывали, беспаспортные, а удостоились напоследок такого комфорта. Шлялся по улицам, встретился на прощанье с Кариной, обитавшей в гостинице беженкой, с которой за пару лет до того у меня был скоротечный роман, скрипач в ресторане жарил «Боже, царя храни» и «Семь сорок», потом я кормил ее в постпредстве, у мусульман, косившихся на подозрительно вражеский облик, было приятно посмотреть им в глаза. В бухарестском транзитном аэропорту румын посулил двести долларов за золотую цепочку, сроду прежде не ношенную, но провезенную впрок, из страха перед будущей подзаборностью, коммерцию осуществили в уборной, пересчитав, убедился, что вместо двухсот получил девять, даже за эти деньги (и за дешевую водку, скверные сигареты, за всякую дрянь, потому что расстрел четы дракул не отвратил унижений, протянувшихся из Третьего мира) можно было нанять ораву носильщиков, желтел мамалыжный ноябрь, год неопровержимо кончался.

Если б советская власть устояла, я бы ходил с животом и портфелем, я бы евреем при губернаторе строчил доклады для института восточной словесности. Приставленный молодой аспирант (субтропики, трудное детство, цитрусовая плантация, деньги в конвертах) уважительно прибавлял бы к моему имени «муаллим», то бишь, «учитель», и таскал мне продукты с базара. Этого не случилось.

Три утешения пафосом

Художники сегодня избегают пафоса, и перспективы патетической композиции незавидны. Меж тем культура, не окончательно утратившая волю к строительству, не может обойтись без пафоса. Когда же она пытается от него отделаться и отделиться, выдавить его из обихода, возникает не врачуемый ни иронией, ни психоделическими инъекциями невроз, корни которого прослеживаются отчетливо: культура смирилась со своим, как ей кажется, свершившимся финализмом, и значит, не остается ничего, кроме эклектики и цитирования, истины масок и торжества косвенных языков. Гипертрофия уклончивых, персонажных высказываний, заполонивших искусство и доносящихся сквозь прорези в личинах, это симптом интеллектуальной сдачи и пораженчества, характеристика того, что почти никто больше не отваживается говорить собственным голосом, не страшась прямоты своей речи. Слышатся небезосновательные, на первый взгляд, возражения, что разговор «от своего лица» уже невозможен, ведь субъект устранен, смыт прибрежной волной, той самой, которая слизала и пафос. Действительно, в пустоте, созданной их исчезновением, формируется деиерархизированный мир, мир как гладкое покрывало, где помимо иссякшего говорящего человека нет и этики: этика и субъект предполагают друг друга, и именно неколебимой до определенной поры властью Этического обеспечивались присутствие ответственного держателя речи и необходимость выбора между иерархически неравнозначными вариантами действия и поступка. В настоящее же время перед нами разглаженное семиотическое пространство падшего духа — знак отсылает лишь к знаку, а текст, игнорируя сферу предметной реальности, соотносится лишь со скопищем текстов. Сожжена сама территория патетических изъявлений, и откуда им взяться, если субъект, этика и реальность, все то, чем зияет сейчас изрешеченное тело литературной и художественной деятельности, суть непременные условия и даже синонимы пафоса. Это ценности, не просто конституирующие его бытие, но и глубоко ему родственные, соприродные, они с ним из одного смыслового ряда — так в разборе мифа у Ольги Фрейденберг («Поэтика сюжета и жанра») еда, совокупление, рождение и умирание одинаково ходатайствуют за общий, запаянный в единую капсулу, нерасчленимый ряд жизнесмертия.

Но, лишенные пафоса, то есть идеологии броска, прорыва, требования невозможного, культура и ее важнейшая составляющая, искусство, оборачиваются бесплодным самоудовлетворением. Мучаясь своей недостаточностью, они должны снова зачать и вынести на поверхность людей, отказывающихся согласиться с прописанным им недугом. Эти люди начнут заново строить этику и реальность, сознавая, что, пройдя через смерть, отмененные сущности могут восстать лишь в качестве начал неограниченных и предельных. Хорошо, что они прошли через смерть, — так добиваются воскресения; нет иного способа вернуться к себе обновленным, кроме как выдержать испытание уничтожением, говорил хасидский вероучитель Дов Бэр из Межерича.

Патетическая композиция трудна. Трудно убедить в ее подлинности, в том, что аффектированная речь мобилизована жаждой насущного, что это не только маска стиля, не только прием. Так или иначе тяготение к пафосу, который допустимо назвать и утопией прямого, неопосредованного, неперсонажного высказывания, надежно свидетельствует: говорящий, несмотря на уготованное ему растворение в омуте принудительно всеобщего языка, охвачен потребностью овладеть собственным голосом. Сам этот голос, в своей безусловности, быть может, недостижим, но стремленье к нему указывает на правду намерения — дотронуться до реальности с помощью символического языка искусств.

Не меньшая правда заключена и в желании соприкоснуться с реальностью посредством патетически выстроенной биографии, складывающейся из незаемных поступков и слов. Такие жизни являются художественно наивысшими произведениями пафоса и предназначены для того, чтобы их листать и рассматривать. В «Неравнодушной природе» Эйзенштейн трактует патетическую композицию как средство, доводящее зрителя до экстаза, то есть эвакуирующее его из одного состояния в радикально иное (это и есть ex-stasis, в буквальном переводе — из состояния). Пафос, взятый в качестве биографической темы, означает исход из жизненной колеи, навязанной всей силою обстоятельств места, времени, сословия и среды. Это без устали исповедуемая практическая философия выброса из границ своей участи и, стало быть, максимального ей соответствия, ибо ничто не вершится случайно, и уж если свершилось, то отвечало правильному смыслу удела, сквозившему в как будто бессвязных, неизвестно что предрекавших приметах. Но тем и отличны великие (они сами не раз говорили об этом), что проницают в темных, в незаметных другим указаниях вещие знамения и оракулы, которые велят им разбить утвердившийся порядок, выйти из состояния. В свете, распространяемом этими биографиями, и незрячему видно, что осуществленные жизни отмечены катапультированием из круга низших материальных зависимостей в сферу невесомости, где на диверсанта коллективной тварности обрушивается тяжесть его личной судьбы. И только эти странные жизни, так далеко отклонившиеся от стабильных контуров уклада и заведенных обычаев, излучают сияние космической нормы.

Три биографии, чей патетический абрис по сей день выступает из легендарного фона, угрожающего окончательно поглотить и размыть их со временем все более зыбкую и туманную фактичность, представлены в тексте вне четкой мотивировки, способной оправдать соединение этих жизней. Не буду заранее говорить, какая именно сопричастность стала поводом для сближения родоначальника браславского хасидизма, возглавителя индийских ненасильственных действий протеста и вождя латиноамериканских повстанцев; еще раз оглядев триаду, понимаю, что логической связи между ее звеньями нет. Тем крепче во мне убеждение в глубоком внутреннем обосновании выбора и закономерности дремы (она же од-нокоренная мечта, dream), расставившей их рядом, вблизи, много ближе, чем то допускает ортодоксальная геометрия равностороннего треугольника, чтобы им было удобно читать слова по губам и чувствовать кожей сплачивающие токи их закономерного нахождения друг подле друга.

Праведность устной истории. Рабби Нахман из Браслава

Цикл аллегорических рассказов, даже после того как он был надиктован рабби и перенесен на бумагу его учеником, остался собранием устных историй, формой, наиболее адекватной той увлекательной многозначительности, которую сконцентрировал и реализовал в своем поведении браславский подвижник. Устная история — область религиозного опыта. У этого опыта нет подчас никакого иного передающего средства, помимо артикуляционного аппарата рассказчика, его лицевой мимики и подкрепляющих фабулу движений. Даосы, суфии, мастера христианства (от палестинских дней его до, к примеру, бродячего подорожного рвения Франциска Ассизского, сплетавшего веночки из самоуничижительных цветиков своих обращений к братьям и сестрам, людям и столь же жалостно взирающим тварям, ослу да волу), дзен-буддисты, хасиды — они все излагатели устных преданий, их разведчики собственным жизненным жанром. Они конструкторы и формовщики пространств, где, по наблюдению интерпретатора еврейских притч, ответ дается не в той плоскости, в какой задавался вопрос. Религиозное переживание по традиции выражает себя в повествующем слове и полилогическом содружестве голосов; вне акустики речи и отклика вероисповедная драма растрачивает свою полноту, разбазаривает свою прямоту, потому что прежде, чем достигнуть молчания, когда слово становится лишним, вероисповедная драма должна раскрыть себя в разговоре. Опрометчиво называть эту стадию промежуточной или низшей. И дело не в том, что без ее предварительных, ведущих к самоотрицанию усилий было бы неисполнимо молчание, а в том, что стадия разговора, звучащей коммуникации насыщена уроком, направляющим ведением и милосердием. Здесь расположены и странноприимные ресурсы слова, сосредоточенные для того, чтобы последний из оскорбленных горемык, кого спокон века отправляли с пустыми горшками на кухню и чью ненужную повесть даже лошадь не захотела услышать, чтобы он тоже мог без боязни усесться в кругу у костра и произнести свою бедную речь. Вальтер Беньямин, разбирая сочинения Лескова, писал о специальной, просачивающейся в старозаветность этической залежи, мудрости рассказчика парабол и притч, которые тысячелетиями ползут снизу вверх, от фабульных корней к стеблям и листьям своих трансформаций и метаморфоз. Мудрость эта не достигается ни выслугой лет, ни обслуживанием сильных и слабых, она нисходит, казалось бы, беспричинно, точно по прихоти, отмечая того, кем будет представлена ее сообщительность. Но когда она сделает выбор, когда уже заявлен рассказ и найден для него исполнитель, от повествования нельзя отказаться, потому что история, в двояковыпуклом объеме понятия, мстит за пренебреженье собой.

42
{"b":"543640","o":1}