Еразов многие поддержали, отношение колебалось от вяловатого одобрения до припадочной радости. Еразы были батальоном реванша, штурмовавшим захваченную крепость надежды, их использовали и опасались, что они выйдут из повиновения, но опасались напрасно. Мухаррам — скоротечное действо, в огне его ритуалов душа способна продержаться недолго, а потом остывает до повседневности пепла, шелестящей жалобы, покорности. Политкорректность мне сейчас безразлична, потеряно большее, и я бы играючи, всего лишь из прихоти и вздорного нрава (по-моему, пишущий, если он не достиг ангеличес-кого состояния, может демонстрировать вздорный характер), наговорил много запальчивых слов, но что-то удерживает. Быть может, воспоминание о писательском сыне, ставшем заикою после того, как увидел, что делают его соплеменники, или образ манифестации скорбящих (черные нарукавные ленты, шаркающий шаг, непокрытые головы), не побоявшихся заявить о своем единении с жертвами, или знакомство с теми, таких было немало, кому площадные радения масс не помешали прятать и укрывать. Имелось и еще одно, самое важное обстоятельство, должное оправдать азербайджанский народ на страшном суде всех конфессий. В квакающем бакинском пруду, основой которого были семейственность и безмозглость, существованье мое и моих рассеявшихся по глобусу сопластников было сносным, временами приятным, для кого-то и вовсе прекрасным и сладостным — отчего не сказать эти слова, если к ним потянулось перо. В общем, мы жили, как у пророка Исы за пазухой, и гурии, звеня браслетами на лодыжках, нежными языками слизывали хмельные соки, стекавшие по нашим праздным телам. Непонятно, почему эта жизнь, которую великодушно даровал нам азербайджанский народ, должна быть поставлена ниже бессмысленной, кишками наружу, смерти двух-трех сотен ничем себя не проявивших людей.
Вершина года пришлась на январь; я не преувеличиваю, не путаю локального с общим, не случайно впечатлительный публицист написал, что перестройка завершилась в Баку. 13-го числа корпел в публичной библиотеке над национал-большевизмом, подошел приятель, математик-еврей, сказал, надо отсюда валить, только что звонил он домой, громят, началось, хорошо бы и нам за компанию не воткнули. Было светло, но в супрематической белизне неба уже отворилось чердачное оконце, откуда, расширяясь, лилась чернота и со скоростью тьмы закрашивала пейзаж. На стене нацарапали надпись «Вазген — гетверан», где Вазген — католикос всех армян, гетверан же, на тюркских наречиях, — употребляемый в задний проход, что мерзость пред Господом. Прибежала школьная подруга, бледнолицая мать-одиночка со своим в одеяло закутанным годовалым младенцем, сзади колченого приплясывала ее бабка, которой семейное предание местечковых эксодусов подсказало захватить бережно завернутую во фланель сплотку, как выражается классик, серебряных ложечек. Испуганным еврейкам учудилось, что мусульманин-сосед зарится на трехкомнатную их фатеру, тем же вечером зарежет, отнимет, убьет.
За неделю из города, проявив невероятную волю к расовым очищениям, вышвырнули около двухсот тысяч армян. Москва выжидала, булькая в телеящике о нарушении каких-то норм, кажется, человеческих, а может, национальной политики. Пока она телепалась и шамкала, толпы повстанцев, в которых преобладали уже не еразы, но идейно подкованный контингент, обложили главное здание республиканского парткурятника и установили муляжные или даже настоящие виселицы. По всем признакам выходило, что долги будут взыскивать с набежавшим процентом, запахло низложением власти, сверкнули античные вертикали исламского государства. Хомейни недаром вгрызался в Платона, одолжив у него двухъярусное строение правящей касты: философы-аятоллы и стражи, преторианская гвардия революции. Этого Кремль не стерпел, покушались на его ставленников и холопов. Около полуночи (Телониус Монк наяривал в небесах) на танках влетели войска, одним махом положив прорву народа, в большинстве невиновного, кровью чужой не замаранного, — ненасильственных сопротивленцев, зевак, любопытных, ночных случайных гуляк.
Потом снова себя истязал мухаррам, погребенье стонало и пело в зимней безветренной чистоте нагорного парка, куда снизу вверх текли черные реки расставаний с убитыми, бесконечные реки, усеянные тысячами красных, в петлицах, гвоздик, и весь город был в черных знаменах, он ими укрылся как одно похоронное тело. Сырость могил мешалась с танковой вонью солярки, а нам, безгласным свидетелям, все открылось до последних, невидимых крох: отныне мы беззащитны. Центр сдал нас, как на живодерню собак. Это была его закатная политика — пусть уроды и чурки, да хоть бы и русские, до единого себя перережут в колониях, лишь бы не тронули партактив, худо-бедно позволявший удерживать земли. Чуть позже ничем не стесненное, ничего не стеснявшееся московское ханство похерило даже эту сверх меры циничную, но все-таки остаточно-имперскую линию: оно предательски избавлялось, отпихивая их, от территорий с людьми — пропади они пропадом, у самих больше, чем нужно, говорящих по-русски, никто не давал клятву оберегать их от новых национальных владык.
Спешу заявить, что не состою на довольствии у евразийцев-державников и нет у меня картавой спецвыгоды держаться за попугайский костюмчик разносчика слов, которыми полнится любой лево-правый листок, но могу побожиться: есть в этих словах своя правда, а если она оскорбительна — не читайте.
Российские события года вспоминаю сквозь пелену, они шли в стороне, стороной, у меня собственных дел было по горло, одолевали предотъездная паника и маета.
Отменили шестую статью Основного закона, февральская революция, нас, убывающих, эта многопартийность уже не коснется.
В столице учредили Макдоналдс, приятного аппетита, вряд ли успею пообедать до вылета.
Ростропович с Вишневской восстановлены в советском гражданстве, рад за обоих, тщеславию этих людей уже не будет преграды в отечестве.
Президентом Грузии избран Звиад Гамсахурдиа; выступавший против этого восхождения Мераб Мамардашвили, услышав в московском аэропорту, что приказом его оппонента ему закрыт путь назад, к тбилисским мощеным горбам, дворам, студенческим сходкам и застольному велеречию величаний, умирает от сердечного приступа под объявление о летной и нелетной погоде. Мне нравились оба этих романтических образа, и не имеет значения, каким один был политиком, второй же — философом; подозреваю, тут они квиты, но вот же что важно: их овевало врожденное шляхетство, самостояние гордости и презрения, осанки и риторической позы, так что история мудро похоронила их рядом, будто двух любящих, разведенных превратностью случая и наконец соединившихся там, где у раздора нет силы.
Рубящим острым предметом, как Троцкого, на проселочной русской дороге убили священника Меня.
Креститель интеллигенции, автор пасхальных куличей кульпросвета, вызывавших изжогу своим олеографическим назиданием, он был импозантным, окладисто-сановитым пастырем разношерстного стада, и что-то со смертью той оборвалось, лопнула струна московских агап с их надрывом, кокетством, высокомерием, осознаньем себя солью земли — но и невычитаемостью из образа времени.
Довлатов успокоился в летних угодьях Танатоса, я совсем не любил его прозы, сейчас, после того как ее беспощадно к самому же умершему преувеличили и раздули, люблю еще меньше. Русско-еврейский филантропический дивертисмент, убожество литературных позиций и мнений, вознесшее его в наставники обжорных рядов Брайтон-Бич, а все ж обнажилось родное — наш брат-эмигрант, отщепенец из ямы долгов и рассрочек, и в письмах, когда забывал о заказе среды, договаривался до подлинной ноты. Выжженным полднем на алкогольно-бомжовой, в запазухе тель-авивского рынка, площадке встретил бродягу с книжкой Довлатова и смирился с Довлатовым. Когда-то считал, что искусству подобает быть объективным и внечеловечески подавляющим, как пирамида, химера и сфинкс, теперь думаю, это слишком, лучше пусть утешает недужных, берет под крыло сироту.
Отваливались целые полосы старого опыта, еще негде было найти им замену. 90-й лежал промежуточным годом меж советским и несоветским мирами, в нем был зачат их разрыв, разлучение. Переходность ощущалась тактильно, особенно в провинции, на окраинах, не прощаясь уплывавших от центра, где я, впрочем, подолгу не жил, и сравнения мои недорого стоят. Раньше почти не ходил в синагогу, потом пришлось зачастить, с некоторых пор там игрались выездные бенефисы израильской пропагандной конторы, украшавшей агитку в пользу и так очевидного бегства приторными, без зазрения совести, шехере-задными россказнями. «Нет, вы мне скажите, инженеру-нефтянику в Израиле можно устроиться по специальности?» — всхлипывал выпученный предпенсионный нефтяник. «Разумеется, на вашу профессию имеется спрос», — растекался посланец. «А теплотехнику? Учителю музыки? Рентгенологу? Адвокату?» — «Немедленно приезжайте, мы вас ждем всех», — по-канторски сладкогласо выводил эмиссар, и толпа, раскачиваясь, мычала в ответ. На обратном пути из молельного дома зачем-то за пять рублей купил в магазине бердяевские «Истоки и смысл русского коммунизма», незапамятно читанные по самиздатным листкам, сел на скамейку просматривать и впервые за долгую практику выбросил книгу в урну — полная ахинея. Не текст и не автор, а вообще процесс чтения, книга как таковая, история, коммунизм, его смысл и истоки, я сам, читающий на скамейке, вместо того чтоб обучиться ремеслу и не сдохнуть от голода на прародине. До самого трапа и еще в самолете я читал, заслоняясь. Произошло так, что уехал и тот, кто остался, ибо не осталось того, кто не применял бы к себе идеи отъезда, оседлость, подобно невинности, оказалась утраченной.