Узкокостная, не в коня корм, саратовская измож-денка долго крутила, сердилась, что не могу поймать возбуждение, наконец разрешила от бремени и наказала боле не приходить — не нравится, когда интеллигенция опускается. С другой белесой не успел поздороваться, как был вылит ушат про завсегдатаев блядских домов, ненавидит свое ремесло, разоблачаться пред швалью вроде меня, если бы не семья (войдя в курс, убедился, что доходы нагих бедняжек вдесятеро выше моих), за версту б обходила бардак; я ушел посреди монолога, избавив падшую медсестру от незадачи расшнуровывать стилизованный ментик гусара. Когда меня обвиняют, я сникаю и чувствую себя виноватым, она была острой физиогномисткой, сразу взявшей верный тон, деньги перепали ей даром. Но поиски продолжались.
Пышка с днепровских порогов посвятила сеанс обсуждению, какая из банковских ссуд предпочтительней для покупки жилья, лучшее строилось около зоопарка, одолжишь тысячу долларов — ходи бесплатно полгода, дебелая молдаванка советовала подняться с ней до разнузданной прямоты, это ведь только так пишется ноу секс, все можно за деньги в Израиле, ржевская лисонька, зависимо от скаредности-щедрости гостей, винцо лакала двояко, но вздор молола безотносительно, в обоих случаях невпопад, свекор принес плохие сигареты, муж насыпает в чашку много кофе, у пса лишай и как рвутся колготки, главное это любовь, гудело контральто одесситки, ни разу не снизив цены, она драла жестче товарок, из коих одна спровадила меня минут через пять, ибо в переносной коробочке телефона прорезался и грозился нагрянуть серьезный, за триста шекелей, уроженец, чей интерес был с корявым криком лобызать девчонкины туфли и куда попало извергаться — слухи в наших местах разносятся тут же.
Год прошел, я их перещупал. Они менялись, я дощупывал новых. Я щупал их в четверг и понедельник, такова была традиция, они знали о ней. Я помнил парфюмерные имена (простушкам по сердцу жантильный звук), татуировки, крестики, амулеты, вранье про заработки, страну за холмом, сутенеров, папу-маму, детей, и чего ждать от каждой, то есть чего заведомо, ни при каких изворотах не ждать, ведь они все, в пеньюарах и опушенных искусственным мехом накидках, в голубеньких лифчиках и полосатых юбчонках, все, в купальниках и хламидах, золотистых чулках и маечках из вискозы, даже и те, что, борясь с застоявшимся эротическим климатом, его разбавляли кожаными, в заклепках, куртенками на голое тело, ботфортами, вы не поверите — капитанской фуражкой, — они все относились ко мне равнодушно, будто не их целью было дать душе моей мир. Чем более тощал мой карман, тем усмешливей они в меня тыкали. Для них я был юродивым, гороховым чучелом, в свои годы запутавшимся в подростковых тенетах, не умеющим утишить позыв с женой, с подругой, с приличными женщинами, продажные жрицы таких, как я, презирают, они презирают приползающих к ним недоумков, здоровый инстинкт самок. По четвергам и понедельникам, в любую погоду, восемь месяцев лето, два месяца дождь, два месяца промежуток, я щупал, не получая удовлетворения. А твоя пресловутая брезгливость, усомнитесь вы. Брезгливость осталась, это не проходит. По-прежнему я был очень брезглив. И подозрения отравляли меня. Не было визита, после которого мои чресла не покрывались бы язвами; прыщики, гнойные зернышки около рта, сыпи, экземы, и отросшие ногти расчесывают, раздирают зудящую корку, коросту — где твой, Шарлотта, кинжал, положить конец этим мукам? Я разуверился в чудодейственных дезинфекциях, лекарственных средствах лебедицы-аптекарши, уж очень слабенькие для ран моего мозга, нарывов воображения. Но в нашем деле это обычное. В нашем деле человек опускается на дно и возносится к горним пастбищам играть на свирели перед стадами. Только я что-то не возносился, все низина, да топь, да отчаяние.
Четвертью, третью заработка кормил я алчность притонов, неэквивалентный обмен, это пошлым халтурщикам нужно доплачивать мне за непривередливость. Коллеги относились все хуже и хуже, шутка ли, ведь со мной, залоснившимся, отощавшим, им было стыдно. Не лезла в горло добротная пища: портились спрыснутые лимоном язычки красной рыбы, эпл пай то отдавал мокрой кислятиной, то черствел, пересушенный, я, не пробуя, выбрасывал в помойное ведро шершавые ячеистые ананасы, самый вид их угнетал рецепторы. Сны набегали цветные, запугивающие, когда репертуар оскудевал, подступала бессонница, из двух зол всегда выбирает пропащий. Так утекло много дней, история подбиралась к финалу, 12 ноября мой дистрофический труп вынесли на задний двор вертепа, к мордам египетских кошек, и я взял перерыв, тревожный тайм-аут сумасшедшего шахматиста, продлившийся три недели; на двадцать вторую ночь был мне сон — с женщиной в аэропорту, с женщиной, чей нефиксируемый облик… ну, как это бывает во сне.
Схождения, расставания. У раздвижных заграждений, у банка с церковно-славянскими буквами БАНКЪ, у лавок, торгующих байховым чаем и деревянными молоточками, колотушкой для отбиванья бифштексов размахивала моя покойная бабушка, лупила по вырезке и красными пальцами макала ее в яичный желток. Вещи надо было уложить перед вылетом, на траву падали носки, свитера, между нами, затуманивая воздушный объем, вертелся посыльный на мотоцикле и через забитый мебелью склад проехал к бассейну, где из воды поднимался механизм карусели: голубоватая полусфера диаметром метра в три с половиной-четыре, торчащие из нее штыри, на которых крепились лодки, я пуще всего, даже сильнее нужды глотать кровь вырезаемых миндалин, полипов и аденоидов, страшился, что эта махина утянет меня к себе. И мы вышли в еврейский квартал Нью-Йорка, еврейский и православный тоже. Просфоры, монастырские звоны, двуперстие, сладкая после кагора молитва, рассыпчатый снег, меха, лошади, славянские дочери, поцелуи — и красный кирпич, и рыжая, ржавая зелень Нью-Йорка, сырость реки. Строения на параболически изогнутой улице нависали в неопределенной форме глагола. О том было сказано, кто-то слева в разбивку произнес «ин-фи-ни-тив». Мы стояли у наружной лестницы и по ней поднялись в квартиру первого этажа.
Анфилада комнат завершалась фигурой прислонившегося к стеллажу горбуна, оглаживавшего книжные корешки. Сторож книг имел стандартное для представителя его биологической расы лицо, но мысль и моральное чувство взвалить на себя груз чужого, как будто собственное, измельчало, лиха придали чертам болезненную индивидуальность. Кротость его нашептала грозную констатацию: «Суетно кадило и мерзко приношение». Речение, созывавшее крайности раскольничьей нетовщины и беспоповства, дымилось на губах поморских морелыциков, самосожженцев, а от сгоревших учителей его взяли вскормленники и восприемники из выговского всепустынного собрания, отвергшего паническое изуверство максималистов ради насаждений студеной риторики, северной аскезы — был Север узорным, как его не знавшая рабства вышивка, извилистым, как старообрядное книгописание. Горбун принял вторую позу и стал Обри Бердслеем, полускрытым кистью руки. Пергаментный профиль, нос — птичий клюв, подпольные сухие лондонские очи, и эту впалую щеку закрывала длань такой гибкости и длины, что жонглер бы лопнул от зависти.
Из смежной с горбуном комнаты выплыли две его пожилые сестры и принялись наводить в квартире порядок, а гостиная, спальня, библиотека не нуждались в уборке. Это мы в Америке, в еврейском Нью-Йорке, литература, кино. Ламповый приемник, этажерки, тахта, оранжевый абажур торшера, на стене, близ тканой китайщины рекламный плакат — девушка в автомобиле. На овальном столе поджаренный хлеб, — кошерная ветчина, сливочное масло, ежевичный пирог, кофе в никелированном кофейнике, средний класс, пенсионный и прирабатывающий. Увечный обрадовался приходу сестер. Одна пекла, другая шила. Дарования их так высоки, что делали женщин метерлинковскими духами ремесел. Я умял весь пирог, пришедшая со мною, торопясь, надела платье, мелкие значочки любви, которой они должны были пас залить, как белое куриное мясо белым вином. Небременящая любовь, бремя мое легко. Готовились, госковали и по первому же хотению, ибо вольная воля есть мой закон, отпустили б, вернув ожидание предстоящих свиданий — сестры жили для нас, злоупотребляющих их добротою. Волшебная профессия дарительниц, не помышлявших о собственном, эгоистическом мире, тем сходственных с моей бабкой, общий хедер безгрешного попустительства. Для того они, чтобы являться к ним и, заботой насытившись, покидать, не прощаясь. Из этого колодца милость не убывала. Он бездонный, подумал я с вар-варским самопотаканием. Я попал в место, в котором некогда был до ухода, рождественский морозец огней, юдаизм с елкой в игрушках, я проснулся твердым, прямым и голодным. Съел омлет, толстый кус чеддера, запихнул ноздреватого сыру в придачу, потом йогурт и булку, вылакал горячий шоколад, а желудок вопил: к черту пост, давай еще, мне мало — о, я широкой лопатой подбрасывал в топку, не машинисту, а паровозу видней. Отвалился, сваривая по-питоньи, и в путь-дорогу, пророс семенами заброшенный тракт.