Литмир - Электронная Библиотека

Опять дышу в форточку. Еще только четыре утра. Унять себя невозможно, как и дождаться чего‑то определенного. И эта нечеловеческая пауза — самое нестерпимое.

Иногда мне настолько безразлично отсутствие смысла, что я чувствую что‑то вроде облегчения, подводя итог. Будто я и не жил, а только притворялся, что живу, и теперь могу, наконец, снять личину, требовавшую от меня этой осмысленности. И я пытаюсь ее снять. Но под ней обнаруживается все то же мое "я", мое вымышленное зеркало, моя личность и неистребимая желчь. Особенно по ночам, когда мне так жаль жизни и я не знаю, чего мне жаль. Я вглядываюсь и вижу все то же сероватое стекло, искажающее меня неверием, и ощущаю пустоту болезни, нарастающей за ночь, как годовое кольцо на дереве. "Время идет, а гадина совершенствуется".

Боже мой! Неужели это все когда‑нибудь кончится? Я не верю в это. Не верю. Не верю. Не верю.

ГРИФЕЛЬНАЯ ОДА

Как счастье медленно приходит,
как быстро прочь оно летит…
Н. К. Батюшков

Мы подолгу созваниваемся по телефону. Слышно отчего‑то плохо, и потому ожидание наших встреч всегда полно беспокойством, неизвестностью и радостью. Вы говорите, что уезжаете на дачу, и вдруг замолкаете, потому что меня опять не слышно, и я чувствую, как вы ускользаете от меня на неизмеримое ничем время случая, молча улыбаясь или чуть наклонив голову и наморщив лоб в далеком от меня доме, где растворяется, превращается в невидимое ваше расположение ко мне.

— Алле, а во вторник мы сможем встретиться?

— Не знаю. Может быть мы приедем в город.

— Во всяком случае, я позвоню.

Пауза, вы киваете, наверное, а я, как зритель в темном кинозале, переживаю, что мне опять все загородили и я что‑то пропустил на экране. Я тороплюсь, кричу в трубку, повторяю одно и то же и вдруг начинаю видеть вас и подумываю, что достоинство телефона — в возможности видеть человека и воображать его.

Долгие гудки. Вас еще нет дома, но я жду, что вы появитесь, ответите "А это я", и мне опять почудится, что вы немного напряжены. Однако трубку так и не берут. Будто кто‑то положил мне руку на плечо, я оглядываюсь, вижу долгий, как пустой коридор, вечер и быстро закрываю глаза: загадывать бессмысленно, невозможно, нелепо. Все непонятно и просто, как во сне, который я видел на днях о Достоевском, его потомках и о вас, почему‑то очутившейся среди этих людей. Ночью все было странным и тревожным, а утром я ничего уже не мог вспомнить, помнил только мягкий взгляд и линии лица. Но беспокойство осталось.

Почему я заговорил о Достоевском? Наверное, потому что мы ходили с вами в Петербург, на квартиры его героев, вдоль канала, по жарко раскаленному городу, меряя неторопливыми шагами этот небольшой уголок прошлого, где все так обыкновенно и стерто сегодняшним течением воды в канале, голубым с белыми облаками небом по редкому теплой погоды, гулом машин и хлопотливыми передвижениями людей на улицах, у магазинов и на остановках.

Я говорил вам о мертвом городе, в который невозможно войти, только внимательно вчитываясь в то, что было о нем написано, вспоминая события чувства и мысли реальных и вымышленных людей, то есть оживляя сюжет, существующий только в книгах. Я говорил вам о необходимости видеть мелочи, случайные крупицы, оставшиеся от прошлого, которые одни и способны еще стать поводом для странной у современного человека тоски по какой‑то иной жизни, вдруг проглянувшей в сегодняшний день болезненно ярким и непонятным озарением памяти.

Мы шли с вами по вехам, столь заботливо и скрупулезно расставленным Достоевским, я показывал трещинку на ступеньке у квартиры Раскольникова, несколько уцелевших медных шишечек на лестнице дома старухи–процентщицы, а сам смотрел на вас в голубом с белыми полосами платье, удивительно мягко облегающем вашу фигуру, на ваш профиль у лестничного окна и руки, спокойно лежащие на подоконнике, поддерживал за локоть, когда вы вынимали камушек из босоножки, смотрел, как вы стоите, запрокинув голову, во дворе разрушенного ремонтом дома Сонечки Мармеладовой, как вы оглядываетесь на детское кафе, в котором была кондитерская Миллера, и медленно поворачиваете ко мне лицо с большими черными глазами.

Я вижу вас, и тревога вдруг охватывает меня, словно я и в самом деле на мгновение перенесся в прошлое, так ничего и не поняв там, потом я замечаю, что глаза у вас — серые, с большими черными зрачками, когда вы поворачиваетесь от света в тень, отчего лицо ваше кажется близоруким. Я вижу, что не знаю вас, но именно это и убеждает, что с этим уголком угасшей столицы навсегда связан для меня бело–голубой туман растворившихся тут ваших жестов, улыбок и шагов.

Уже вечерело и садилось солнце, когда мы очутились на Большой Подьяческой, запертой с одной стороны куполом Исаакия, а с другой — каланчей бывшей полицейской части.

Такой тяжелый днем, Исаакий был виден в контражуре, и его неожиданно легкий, взлетающий силуэт вдруг напомнил уголок Парижа и стройный Сакре–Кер в обрамлении ломаной линии крыш Монмартра. Я все еще говорил вам по инерции о Достоевском, пересказывая слышанные когда‑то чужие слова об Исаакии — символе венценосного самодержавия, а сам невольно тяготился этим и думал о другом. Я стал вдруг вспоминать Париж, как вспоминают его люди, никогда там не бывавшие: по открыткам и странным ассоциациям, в самых неожиданных образах.

Мне показалось почему‑то необычным и не случайным совпадение цветов республиканского Конвента и российского самодержавия, но это окрашивание времени в красный, белый и голубой цвета ничего не говорило уму, не укладывалось ни в какую историческую логику, и только бело–голубое марево раннего вечера, испарявшееся над крышами и напоминавшее о далекой голубой дымке над Столицей мира по утрам, убеждало, что все это было.

Мы дошли с вами до реальной и ничего не говорящей башни полицейской части и пошли назад, повернувшись к неожиданному призраку Парижа. Улица, по которой ходил Достоевский, уже не казалась нам ограниченной мрачными символами. В ней проявилась перспектива, стал виден вдруг простор истории, так непонятно и беспокояще заглянувшей нам в лицо. Это было похоже на пропасть и озарение, и я заговорил вдруг о Чаадаеве, чувствуя, что так сочиняют что‑то свое и открывая для себя еще и еще раз этого человека.

Что меня тогда поразило в нем? То, как он вглядывался отсюда в Европу? Или взгляд из Европы в эти расчерченные "в прошлое, настоящее и будущее" лучи проспектов?

Я говорил вам о зоркости его пессимизма, о бесконечном пространстве русской поэзии, так точно, грозно и ярко отразившей Человеческую Трагедию, а вы не верили мне и улыбались, глядя прямо в глаза, как вы одна умеете смотреть.

Мне становилось жаль своих слов, и, уезжая в метро, я сидел неподвижно, боясь спугнуть память о вас и понимая, что я вас не знаю.

Как долго тянется время разделяющего нас случая, и как быстро вы ускользаете от меня в невидимое пространство длинных телефонных гудков и чужих голосов, отвечающих, что вас нет, нет и нет. Но зато какое наслаждение ждать встречи, боясь, что я не узнаю вас в нескончаемом потоке женщин, легко и быстро меняющих свою внешность летними нарядами. Я люблю эти встречи еще и потому, что вы живете на Невском, на который я, как истинный горожанин, попадаю с чувством облегчения и обостренным ощущением новизны.

Мы оба с вами — коренные ленинградцы и любим в Невском не фасад города, слившийся в привычно скользящую ленту "дворцов", и, уж конечно, не лицо стертой временем империи, а огромную, странной формы людную площадь, вытянувшую на два километра многочисленные пятачки ожидания, что так поразительно соответствует живущему в каждом ленинградце тайному представлению о гармонии мира, который если отличается от Невского, то это — ошибочно или в силу различий, неизбежно существующих повсюду.

16
{"b":"536192","o":1}