Литмир - Электронная Библиотека

Мы встречаемся с вами у метро, где в темно–красном зале стеклянные двери на улицу превращаются в живые портреты, и во мне шевелятся неясные слова, которыми я пытаюсь определить вас, но вы появляетесь, и в первое мгновение я и в самом деле не могу вас узнать в незнакомом мне белом вязаном платье, делающим вас домашней и прозрачной. Вы берете меня под руку, и ваше прикосновение кажется мне самым первым, никогда еще не испытанным прикосновением женщины.

Как обычно, мы пьем кофе в любимом вами "Эльфе", а потом блуждаем наугад по улицам, удаляясь от вашего дома и наших разных и таких обычных жизней. Тогда вы и спрашиваете о моих стихах, о которых вам рассказал совершенно неожиданно один наш общий знакомый. Я с удовольствием понимаю, что вы тоже делали попытки прояснить меня, но ничем не могу вам помочь: стихов я уже давно не пишу, а те, что были написаны — банальны.

Я смотрю на ваши серые, чуть выпуклые глаза, которые вы никогда не отводите, мы молчим на скамейке, а потом идем рядом и нащупываем ничего не значащие слова, которые могут опять связать нас, и, наконец, говорим о книгах. Этот нехитрый способ общения, похожий на азбуку глухонемых, нравится вам возможностью догадок обо мне и обещанием новых встреч. В свою очередь мои догадки о вас все так же неясны, как и в первый день нашего знакомства, но я давно уже не задаю никому бесконечных вопросов о родителях, об их предках, о бесчисленных мелочах их жизни в этом городе и прошлом, называемом Россия. Я понимаю невозможность высветить по своей воле именно те, наиболее важные картины в памяти, которые отражают чужое "я", и только жду, что вы заговорите об этом сами, невольно прижимая к себе вашу руку.

Вы, кажется, понимаете меня, и я улыбаюсь, глядя на белое ваше платье, опять нечаянно думая о цветах этого города, потому что речь идет о вашем детстве, о том, как вы пролезали в пустые окна реставрировавшегося Исаакия, о Лермонтовском проспекте, где вы жили раньше, о вашей нынешней квартире в бывшем театральном квартале, неподалеку от ВТО, где из‑под старых обоев открылись наклеенные на стены номера газеты "Суфлер" за 1867 год, и о том, как вы решили стать художницей, заглядевшись, наверное, как и многие ленинградские девочки, на нескончаемое движение воды, бег которой, как часами, отмеряется узорными решетками.

Я так ясно представляю все это себе, что забываю смотреть на вас, спохватываясь, когда мне надо уходить, и слишком поздно понимая, что вы незаметно удалились от меня в ваше прошлое, оставив после себя еще одно тревожащее изображение Петербурга.

Мне кажется, что мы виделись весь июль. Весь этот месяц насыщен в моем воображении ласковым прикосновением встреч с вами и теплом летних улиц прораставшего в моей памяти города. Однако это не совсем так. Я тоже уезжал из Ленинграда, потом, вернувшись, целыми днями не мог вырваться с работы, а в первой декаде августа с непонятным постоянством последних лет небо затянула грозовая туча, означавшая быстрое погружение нашего Севера в темный коридор набиравших силу дождей.

Я представлял себе сырую неуютность Невского с потоком ссутулившихся людей и думал, что между нами возникло еще одно препятствие, нарушившее праздную легкость наших прогулок.

Чистая перемена, как говорят в театре.

Я опять размышлял о случае, мучался непонятным раздражением и мнительно боялся любой ровности. Но это быстро прошло.

Наши встречи не стали ни более редкими, ни частыми. Мы теперь часами сидели в одном месте, и в этом тоже была своя прелесть. В кофейне или баре я старался усадить вас под светом, и наши лица надолго оказывались рядом. Я, наконец, понял, как хорошо вы умеете рассказывать, потому что меня теперь ничего не отвлекало, и я молчал, переносясь за вами в Порхов, деревню Залазы, в Одессу, в молдавские и украинские села, в женский монастырь и Бахчисарай. Я слушал истории о любви, похожие на легенды, и вполне реальные подробности об одиноких деревенских "колдовках", наивно ворожащих "на мужика" и пользующих скот, доверяясь той чудесной интонации искренности, в которой у всех народов проявляется тайная вера в судьбу, так похожая на религию.

Я по–прежнему пытался понять вас, стараясь различить за наружной мягкостью и нерешительностью то, что толкало вас ходить ночью на болото, уводить тайком детей на речку во время тихого часа в пионерском лагере, в начале апреля окунаться в небольшой ручей, несмотря на вашу чувствительность к холоду, но логика поступков ускользала от меня. Я видел только освещенное лицо, в линиях которого смешивались Европа и Азия, и ощущал огромную дистанцию, отделяющую нашу внешность от того, что называют характером.

Уже ночью мы выходили на улицу и шли пешком через мосты, вначале медленно, а потом все торопливее и беспокойней, старясь успеть на последний транспорт.

Возвращаясь домой, я брал в постель французские философские романы эпохи Разума и невольно думал о судьбах Вольтера и Руссо, завороживших мир своим разрушительным неверием и ностальгией по человеку, враждовавших при жизни и соединенных после смерти в построенном для них Пантеоне; или перечитывал нашего петербуржца Радищева, его "Путешествие" и оды, напряженно вникая в почти стертый для нас смысл созвучий восемнадцатого века; то представлял себе, как он "накладывал руки" на все им написанное, ожидая ареста на квартире, недалеко от вашего дома; то вдруг опускал книгу и вспоминал, как мы ходили с вами в собор.

Теперь, когда мы не виделись, я тяжелее переживал ваше отсутствие, чувствуя, что с вами у меня появился то ли непонятный мне взгляд на вещи, то ли ленивая хандра, и я с нетерпением ждал вас, желая пережить все заново, и все так же не имел повода видеть вас часто.

Я шел на Петроградскую, к своему другу, собиравшему картотеку по истории Петербурга. В его большой комнате, с наваленными на полу и столах папками с вырезками, мы подолгу перебирали маленькие листочки — краеведческие статьи из "Блокнота агитатора", медленно, адрес за адресом, погружаясь в пространство города, населенного некогда писателями, поэтами, политическими деятелями, художниками, и, возвращаясь в настоящее, соединяли их с современными номерами домов и названиями улиц, не пытаясь никогда понять, зачем мы это делаем.

Я возвращался к себе на Гражданку, смотрел с девятого этажа на темное, похожее на жерло потухшего вулкана, пятно Пискаревского кладбища, в котором навсегда скрыт от нас весь старый Петербург, и наше с другом желание прояснить для себя этот Парадиз казалось мне еще более странным.

По ночам ко мне возвращались мои старые сны про казнь. Какая‑то желто–розовая муть, висевшая во мне до середины дня. Утром в холодном провале проспекта я вдруг думал об урагане, ворвавшемся почти триста лет назад в прорубленное окно в Европу, вспоминал два последние опустошения этого города и неожиданно видел тот маленький, послевоенный Ленинград, в котором мы родились с вами и где мы росли вместе с оползнями новых кварталов, в которых город терял свою европейскую осанку, оставляя нам вечный остров центра, как смутную догадку о нашей жизни.

Сны повторялись, теряя свою остроту и оставляя во мне по утрам только сонную вялость. Мы не виделись, и я все время вспоминал наши долгие прогулки, черный асфальт Невского с текущими глазами фонарей и дивные стихи Державина, по капризу случая или в силу гениального жеста дошедшие до нас на грифельной доске, которая так часто ассоциировалась у его современников с Россией:

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

Вечером, приходя домой, я читаю его "Записки", и он опять представляется мне ни во что не верившим циником. Но это неправда. Он был глубоко верующий человек. Мы встретимся, и я знаю, что вы поймете меня. Вы, конечно же, поймете.

17
{"b":"536192","o":1}