— Тебе с сахаром? — спросила сестра из кухни, и он согласно кивнул.
Ирина принесла кофе. Алексей отпил и взглянул на сестру. Лицо ее было спокойно–серьезным. Она коротко вздохнула о чем‑то, и они помолчали. Затем медленно, будто потянувшись за сигаретой, Ирина опрокинула чашку Алексея, и у него заломило висок. Полетело время, комкая два следующих дня в слежалую простыню, выступая испариной на лбу и унося тело в маленькую темную комнату, где рука Ренаты все плыла и плыла мимо его лица, закрывая глаза, где так непонятливо смотрело на него лицо врача и где таким блаженством наполняли его легкие прикосновения пальцев Ирины, превращавшейся при свете утра в серый дым платья на стуле.
— Ты едешь сразу в Штаты? — слышал он и вспоминал:
— Нет. Сначала.., нет. В Рим, наверное.
— Скоро?
— В марте.
Она поднимала голову, близко глядя в него серыми глазами, и, понимая, что так и не сможет спросить, зачем он едет, отворачивалась.
"Ты спрашиваешь, что я там делаю?" — писал он сестре спустя несколько лет из Парижа. — "Пытаюсь учиться в киношколе Жана Маре, и, кажется, сниму фильм об эмиграции. Фильм получается на немецком, но там будут забавные эпизоды на русском языке.
Такой поворот в моей биографии, согласись, не самый странный из всего остального. А ностальгия, о которой ты не спрашиваешь, но, вероятно, думаешь, конечно есть. Для меня — это все та же неизменная тоска по миру, о которой мы говорили с тобой перед отъездом. По тому, к чему никогда уже не вернуться и что составляет большую и самую дорогую часть жизни. Представь себе, что можно приехать в любой момент, и ты все поймешь. Возвращение мое было бы иллюзорным и навсегда недолгим".
Он задумался, и где‑то давно, в Ленинграде, Рената махнула ему рукой и тихо выдохнула: "Wiedersehen. Wiedersehen, chuss"[1].
"Это — как религия…", — продолжал он.
АНОНИМ (внутренние монологи)
ЧАСТЬ I
Темный свод населяется светлыми искорками, появляется меланхолический великий покойник — месяц, и начинается новая игра света и тени, начинается новая симфония, — несколько мрачная, с оттенками De Profundis. |
Г. Д. Джаншиев |
Где‑то есть большой город, в котором я родился. В городе есть колокольня, и, когда идет снег, все вокруг обращается в белую пустыню, колокольня начинает бесконечно падать, и на ней звонят давно снятые колокола. Впрочем, и самой колокольни уже нет. Это призрак, память. Да и память ли?
Я так давно уехал оттуда, так много ездил везде, так долго жил в другом большом городе, что стал похож на эмигранта в своей собственной стране. Память, наверно, давно выдохлась. Осталось воображение, и когда наступает зима, тот город видится мне белым макетом из маленьких коробочек домов, ровно выстроенных у слюдяной поверхности моря. Я вижу даже белый дым, заслоняющий мне макет, вижу, как вся его поверхность наклоняется вдруг, будто я лечу на самолете, и проваливается.
Наша школа, раньше бывшая гимназией, имела свою церковь и, естественно, колокольню. Церковь была тогда закрыта, но в нашем классе, за одним из шкафов мы обнаружили ход в церковный подвал. Из подвала мы пробирались на колокольню, а оттуда — на чердак соседнего дома.
Мне было тогда 8 лет, значит, это случилось в 34–м. Меня выбрали в тот год от младших классов в Школьный Комитет. Помню, что все классы неделю бунтовали, требуя увольнения математика. Бунт не удался, и тот самый математик должен был однажды заменить нашу заболевшую учительницу. Я и сейчас вижу, как он считает нас по головам в коридоре, а мы, войдя в класс, тихо вылезаем через шкаф в подвал. Потом я смотрел в щелочку, как он медленно, будто спокойно задумавшись, ходил по пустому классу и что‑то говорил вслух.
Наконец, он быстро вышел, и мы, сообразив, что он отправился за директором, вернулись на свои места. Директор ничего так и не заподозрил. Зато математик, увидев нас, сидевших как ни в чем ни бывало, все так же медленно вышел из класса, не проронив ни слова. Уроки в тот день у нас отменили. Это была неожиданная победа, и мы праздновали ее, устроив трезвон на давно умолкшей колокольне. Затем мы перелезли на соседний чердак и, сбегая по лестнице, крутили звонки во всех подряд квартирах.
Очутившись во дворе, мы увидели толпу людей. Все были серьезны и с беспокойством поглядывали на колокольню. Кто‑то крестился. Шел снег, но почти все были без пальто. Мы тоже были неодеты, и нас, наверное, приняли за детей из соседнего дома или просто не обратили внимания. Вскоре прибежал милиционер, потом еще один и еще. Люди во дворе медленно разошлись, и мы тоже вернулись в школу.
Ход в подвал после этого случая замуровали. На этом, кажется, все и кончилось. По–моему, никого тогда не наказали. На память о подвале, в котором была свалена разная церковная утварь, нам осталась длинная толстая цепь в зеленой патине. Мы разрубили ее на куски и играли ими в "бабки". Отцу как‑то пришло в голову оттереть патину — цепь оказалась золотой. Мой кусок родители сдали в "Торгсин", и наша семья с месяц жила на вырученные деньги.
Я верчусь в темноте, и мне приходит вдруг в голову, что все это необычайное везение я выдумал, и я ощущаю подступающую тошноту. Мне опять видится падающая колокольня и беспокойно ожидающие лица. Приходится вставать и пить соду. В 4–5 утра — это обычная история. Некоторое время я дышу в открытую форточку, но долго не выдерживаю: мороз.
Потом на щеках чувствую слезы. То ли от холода, то ли от истерики. Тихой, незаметной, словом, старческой.
Утром меня будит жена. Хотя глагол "будить" в данном случае совсем не уместен. Я давно не сплю и, сидя в кресле с книгой, слышу, как она собирается на работу, шумит в своей комнате, топчется в коридоре, а перед уходом заглядывает ко мне и ставит будильник на 9.
— Просни–и-ись, — говорит она, — и не хандри, не болей!
Я улыбаюсь, машу ей рукой, и она исчезает.
Если бы эта нелепая сцена была единственным, что осталось от нашей семейной жизни, уже давно похожей на примитивные рефлексы, я был бы даже счастлив, наверное. Но таких нелепостей множество. Они заполняют все вечера, все выходные и отпуска. Когда‑то во всем этом был смысл. Был сын Гриша. И первые десять лет моя жена была и женственна, и привлекательна. Миловидность, на которую безотказно клюют все мужчины, распуская павлиний хвост страсти, была ее естественной от рождения оболочкой. Мне нравилась даже ее беременность, нравилось, как она возится с ребенком, как стирает, готовит и так далее, и тому подобное. И хотя мой павлиний хвост так и не распускался никогда, я был в некоей нирване эти десять лет. Во всяком случае, был уверен, что смогу так прожить долго.
Грише было как раз десять лет, когда я заметил вдруг, что жена употребляет помаду и пудру, красит ресницы и веки, чего никогда не было раньше. Я даже выбросил сдуру всю эту дрянь, и, когда утром жена устроила мне сцену, я увидел неожиданно близко подурневшее лицо сорокалетней женщины, с морщинками в углах губ и под глазами, с шелушащейся кожей на щеках, с нитками седых волос, а главное — с какими‑то не то тенями, не то пятнами, делающими все лицо "босым".
Оказалось, что я два года все ждал, и когда она достала, наконец, нормальную, импортную косметику, решил, что могу по–настоящему унизить и растоптать ее, что я всегда унижал ее перед гостями, перед родителями и даже перед сыном.
С тех пор я с настороженным любопытством замечал появление у жены новых блузок, туфель на шпильках, клипс, бус и шиньонов, чувствуя, что она облекается в неведомую мне оболочку, как в новую кожу. Обычное для большинства женатых мужчин убеждение, что невозможно понять вкусы женщины, ее отношения к своей внешности и что это так и должно быть, вдруг пропало у меня. Я чувствовал обман. Возможно, в это время у жены и был любовник, — я, честно говоря, об этом почти не думал, но ощутил вдруг, что она — чужая мне, что я не могу больше жить с ней, и видел, что она переживает то же самое.