Литмир - Электронная Библиотека

— Почему вы всегда так долго сидите на работе?

И я вру ей так же неуклюже, как в школе, когда скрывал, что не умею танцевать:

— Это все потому, что вы мне нравитесь, — говорю я мрачно, и она видит, что я шучу.

Мы расстаемся, и я долго сижу один в своей комнате, предаваясь молчаливой праздности. Пытаюсь читать, курю, набираю номера знакомых телефонов и думаю о Наташе, но все не до конца. Постепенно мной овладевает досада на самого себя, вытесняя все остальное. Мне досадно делается, что прошел еще один день, а рукопись статьи, которую я сам напросился писать, все так и лежит у меня в столе неоконченная; досадно, что я, имея два высших образования, работаю старшим лаборантом на факультете журналистики и занимаюсь такой ерундой; досадно, что выписки к тайно сочиняемой мной книге вот уже год лежат неразобранными; досадно, что все время трачу на разговоры; досадно тратить жизнь и ощущать, как медленно и равнодушно она тянется.

Мои самоистязания в темной комнате похожи на охоту без выстрела: курок уже взведен, но в самый последний момент я теряюсь, и никак не могу довести свои мысли до конца. Страх понемногу уходит, оставляя после себя пустоту и свободу.

Впрочем, что такое свобода? Я не знаю, но вдруг чувствую себя счастливым оттого, что одинок, что я чужой на этой работе, рад тому, что ушла Наташа, и можно идти домой пешком, не торопясь, а дома читать до пяти утра, и, проспав весь день, ночью уехать в Москву, на майские праздники, и там, глядя на праздничную толпу, вспоминать демонстрацию, парад в телевизоре с линзой, и погружаться до бесконечности в ощущение праздника прошлого.

В комнате нечем дышать от табачного дыма, и я открываю окно. Холодный воздух влажен и полон неуловимыми, как цвет воды запахами. "Боже мой, какое счастье, что не надо ни с кем говорить!" — думаю я, зажмурившись, и вдруг вспоминаю Наташу, как она подносит сигарету к губам, наклоняя голову к плечу, и, прищурившись, смотрит на меня.

— Лорелея, — шепчу я в серый, нереальный двор, — вам пора замуж!

Я выхожу на улицу, и мысли мои о Наташе постепенно рассеиваются, как тепло их жарко натопленной комнаты в морозную ночь.

Конец апреля. Ленинград. Васильевский остров. Туман в глубине улиц. Что за особое время года эти столичные сумерки, когда город застывает в бесплотном отражении на воде, повисая между небом и землей, когда Нева пахнет только что иссякшим дождем и лижет едва задышавшие отражения фонарей, когда воображение вслед за течением реки уносится на залив, ноги несут тебя на Невский, а на самом деле ты все стоишь на остановке, пропуская троллейбусы, не в силах сделать последние десять шагов и сесть в один из них.

Канун белых ночей в Ленинграде постоянно возвращает меня к одному впечатлению детства, прошедшего под Архангельском.

Отец показывал мне вечером на неисчезающую полосу на горизонте и говорил:

— Там — Ленинград. Там — всегда солнце.

Я смотрел, потом оглядывался в другую сторону, где темно–фиолетовые облака сливались с мраком еле различимого леса, и отец казался мне странным и незнакомым. В словах его чудилось мне сожаление, вызывавшее ревность, и я тянул его домой.

Дома мама уже собирала ужинать. Взмахивала на стол самовар, ставила шипящую сковороду с картошкой, звенела чашками, мешая быстрые свои движения с шутливым, отрывочным разговором с отцом, все продолжая и продолжая хлопотливую свою спешку из вечера в вечер.

После ужина я шел в спальню подкладывать поленья на ночь и смотрел на огонь. В голубых сумерках за окнами прерывисто звучали паровозные гудки на станции, и слова отца о городе, где всегда солнце, опять беспокоили меня. Я выбегал во двор, искал глазами белесый свет осветительной вышки на железной дороге и жадно втягивал в себя воздух, в котором едва ощущалась паровозная гарь.

Озябнув, я уходил в дом. В комнате все также хлопотала мать, сидел у стола отец, и меня вдруг охватывал стыд, что они догадаются, зачем я выбегал на улицу. Я быстро умывался и укладывался спать. Но сна не было. Я лежал в темноте, невольно вслушиваясь в разговор родителей за стеной, и мучался непонятной на себя досадой. Вскоре приходила мама и, включив свет, гнала меня мыть ноги. Я готов был разрыдаться, и отец, видя мои трясущиеся губы, всегда улыбался и этим окончательно доводил меня до слез. Он же и успокаивал меня и, укладывая опять в постель, нашептывал несоединимые в слова слоги, понятные и необходимые нам обоим.

Несколько лет спустя, уже в школе, я увидел однажды на карте, где расположен Архангельск, и понял, что отец шутил про видимый от нас ленинградский закат. Но карта меня до конца не убедила. В определенный момент шутки взрослых западают в детскую память как полные иносказания были, и с этого начинается двойная жизнь. Отчего это называют нравственным самосознанием, я не знаю. Это скорее болезненное прорастание в нас существа, до конца не понятного ни нам, ни окружающим, существа, которое, овладев нами полностью, делает нас взрослыми и управляет нашими поступками, так и не открывая никогда своего лица.

Я "заболел" отъездом в Ленинград. С пяти лет это стало моей мечтой, страстью, неизменным состоянием души и привычкой, безусловно определившей мою судьбу.

В раннем детстве этот город представлялся мне полной противоположностью Северу, неким южным раем, где возможно абсолютно все. Летний сад, например, виделся огромной величины парком, почти лесом, Нева превращалась в моем сознании в море, а "Аврора" — в корабль–призрак, вечно плывущий по каналам, на котором в 12 часов стреляет пушка, а в 6 утра исполнятся Гимн Советского Союза.

Гипноз ли призрака, или тайная власть набиравшего силу незнакомца заставили меня поверить в то, что возможно реально доехать до того места, где идет отличная от всего мира истинная жизнь, но я стал незаметно "собираться в дорогу", все глубже погружаясь в сон одиночества.

Эта потребность в постоянном уединении возникала, конечно же, не без влияния моих родителей. Само место нашего дома, в конце улицы, у леса, было местом новичков–переселенцев, и ощущение временности этого жилья в железнодорожном поселке никогда не покидало моих родителей.

Мой отец был для всех чужаком–инженером, уезжавшим каждый день на работу в Архангельск и ожидавшим квартиры в городе. Мать, хотя и родилась в таком же поселке, тоже не была своей, потому что работала в библиотеке, и это выглядело лишь занятием, понятным для жены какого‑нибудь военного, но не серьезным делом.

Впрочем, у нас не было жизни на отшибе. Дом всегда был полон людей, и хотя это общение было только уважением к "чужому уставу", столь живучему в деревне, звание "чужаков" не вредило моим родителям. Наоборот, их даже любили. Особенно мою мать за ее умение помирить, успокоить и утешить. И, наверное, родись я в городе, во мне никогда не было бы уверенности, что можно быть одиноким и счастливым.

Первые годы в школе связаны в моей памяти с первыми представлениями о поселке. Я помню, как меня всегда угнетали праздники с неизменными "гуляниями" и танцами. Особенно День железнодорожника, когда откуда‑то, словно кочующие артисты, появлялись продавщицы с мороженным, в небольшой парк наш заезжали два грузовика с лимонадом, пивом и колбасой, на клубе включались репродукторы, и весь поселок в белых рубашках и платьях с цветами скучивался на небольшом пространстве у танцплощадки. Всех охватывало вдруг деловитое возбуждение и жажда радости. Запасы на двух грузовиках стремительно уничтожались. Тут же рядом были и танцы. На дорожке, возле клуба, располагался духовой оркестр, близко от него плясали под аккордеон, а на отгороженном штакетником деревянном помосте звенела электронная музыка ансамбля "Миг".

Во всех других местах жизнь будто вымирала. Улицы пустели до вечера, когда застолье, не умещаясь в домах, вываливалось под окна, к соседям, и начинало бродить по родне из одного конца поселка в другой.

2
{"b":"536192","o":1}