Литмир - Электронная Библиотека

— Вот тут за три месяца — 120 рублей, — доставала она деньги из сумочки, не поднимая глаз на хозяйку. Та, видя деньги, хмурилась и вдруг против своей воли улыбалась как‑то коротко и застенчиво. Я был отчего‑то уверен, что именно в этот момент ей совсем не нужны деньги, но что не взять их неудобно, и этого она тоже никогда не простит моей матери.

— Ага! — Только и говорила она. — Вот и ладно, — и уходила к себе.

Мы с мамой оставались одни, и я, стараясь ее отвлечь, говорил с ней о книгах. Она приходила в себя очень быстро, и я всегда провожал ее на электричку, не в силах прервать разговора о Ключевском, "Братьях Карамазовых", ее любимом Толстом и о моих планах на будущее, которые я сам себе тут же придумывал.

— Я хотел бы жить один, в лесу, вот и все, — попытался я сказать однажды правду, но она уже улыбалась, и я сам вдруг засомневался, что это так.

Когда я возвращался к себе, хозяйка всегда как‑то заговорщицки поглядывала на меня и рано или поздно что‑нибудь спрашивала про мать:

— Она у тебя, наверное, инженер?

Я объяснял.

— Ну, все равно, отцом‑то она командует?

Я всегда терялся. Вражда ставила меня в тупик. Постигать же "тайны женской психологии" мне казалось унизительным, и, брезгливо отбросив все неприятное, я пил чай с хозяйкой.

Отчего я так слеп был к происходящему с родителями, хотя все, вроде, лежало на поверхности? От того, что я был эгоист? Не в большей степени, чем все остальные в 18 лет. Но, видимо, как и все, что подвергается влиянию времени, отношение к родителям не может быть понято обычной житейской логикой. Все, что вспоминаю я о них связано с чувством любви, но в то же время все внешние проявления этих отношений были слепотой, равнодушием и даже жестокостью. Я мечтал о будущем, исчезал на целые годы, и в конце их жизни стал наезжать, всегда ненадолго, часто с материальными просьбами, с неизменной скукой на лице от незнания куда себя деть в давным–давно чужой обстановке. Со скукой, которую мать замечала первая и все старалась закормить, а отец, устав наконец от моих неестественных фраз, утыкался в газету. Я выходил на двор курить и, как в икону, смотрелся в двойное северное небо: серебряный купол перистых облаков и ниже — мрачно–фиолетовые темные клубы.

Пятилетие учебы в Архангельске иногда видится мне коротким периодом развала нашей семьи. Помню, отец пришел как‑то ко мне чуть пьяный и долго чинил телевизор моей хозяйке. Она купила бутылку, и отец, напившись окончательно, остался у меня ночевать. Хозяйка сказала мне тогда, что мои родители развелись, а я только кивнул ей, будто давно об этом знал. На самом деле я лишь догадывался, увидев никогда не бравшего в рот вина отца в таком состоянии. Помню, что оно показалось мне наигранным и даже смешным. Я не видел никакой трагедии в этом событии и с интересом ждал, как родители распорядятся своей свободой.

Только приехав в поселок и увидев мать с военным, я понял, как я был наивен. Я совсем не заметил времени, прошедшего после моего отсутствия в поселке. Отец и мать вдруг постарели, и я ощутил, что их жизнь переселенцев кончилась, а другой не будет. В дом заползло чужое, и он показался мне маленьким. Мной овладела тогда подавленность и усталость. Я провел там два тягуче–скучных дня, постоянно засыпая на ходу, зевая и давясь равнодушием. Я мешал матери, но никак не мог сообразить, что пора уехать, пока она не намекнула об этом сама, пообещав вскоре быть у меня и обо всем поговорить. К счастью, объяснения так и не было, да этого и не возможно объяснить. Я знаю только, что мама три года была замужем за морским офицером, и после его внезапной смерти родители опять живут в одном доме, но уже как чужие.

Поговаривали, что моряк умер от облучения и что мать знала с самого начала о его болезни и обреченности, но я в это не верю. Не могу поверить в ее жалость, потому что помню ее постоянный страх рядом с этим человеком. Это был не конфуз в моем присутствии, а именно ужас от того, что тебя ждет через пять минут, через день, через год. Этот страх передавался и мне, и я стал тоже бояться этого капитана с его мелочной раздражительностью и ограниченностью, которую испорченные властью люди выдают за характер.

Влияние этого человека было похоже на гипноз, и меня преследовало ощущение, что мать нарочно делает себе хуже. Бесцельно, просто так. Возможно, что там была и жалость к обреченному, но это не все. Видимо, приходит время, когда только убогое еще и может чем‑то тронуть нашу душу.

Впрочем, это более поздние мысли. Тогда же я был так подавлен, что думать ни о чем не мог. Я вернулся в Архангельск, в свою комнату и вскоре забыл свои страхи. Меня так захватила жизнь, что я до сих пор не могу вспомнить, где жил отец целый месяц после развода. Когда он появился, мне не приходило в голову спросить его об этом, а потом было уже неловко.

Именно тогда в наших отношениях появилась отчужденность.

В прихожей, встречая его, я пытался помочь ему снять пальто, но он вдруг стеснялся. Его надо было уговаривать что‑нибудь съесть или выпить чаю. Мы теперь подыскивали слова в разговоре, он стал бояться засидеться и никогда уже у меня не ночевал. Наверное, после поездки в поселок я превратился для него в человека из той семьи, и я все ждал, что это пройдет.

Однажды отец предложил мне забрать для себя старый телевизор у его сотрудницы. Мы пошли к ней, это было рядом, и потому, как эта одинокая женщина говорила с моим отцом, я понял, что когда‑то она была к нему не равнодушна. Я вдруг увидел отца чужими глазами, но не только не почувствовал ревности, а даже рад был, что у него все еще может наладиться.

Нет, это был не эгоизм. Но я все еще продолжал ощущать инерцию нашей семьи. Я упорно зализывал больные места, еще уверенный, что боль и радость возникают у нас троих одновременно. Все представлялось мне излечимым, и я, конечно, далек был от мысли, что в эти пять лет мы болезненно отрывались друг от друга и теперь будем лишь удаляться, с безнадежностью убеждаясь в этом при каждой встрече.

Я ждал перемен, убежденный, что счастье и духовная независимость несутся на меня со скоростью курьерского поезда, и когда на распределении в институте секретарь выкрикнул: "Киреев Алексей Владимирович!" — я сказал, что хочу уехать на Алтай.

Часть II. "Лорелея"

Долго не подавали поезд, и на перроне была толпа. До отправления оставалось минут 15, и Алексей перестал ждать. Блестели не по–апрельски яркие звезды, и он думал, что привык оживать по ночам, будто просыпаясь от дневного сна; привык к полутемным комнатам, в которых так легко думается; привык к сумеркам на улицах, поглощающим деловую торопливость; привык и уже давно к этой сумеречной вокзальной толчее, с неодолимой силой и хаотичностью движимой расписанием перемен.

Наташа догнала его у вагона, неожиданно возникнув из‑за чужих лиц, спин и чемоданов, и по тому, как она растерянно смотрела него, он понял, что она не поедет с ним и что все их встречи были только затянувшимся прощанием. Наташа повторяла все, что было сказано еще утром по телефону и, волнуясь, умолкала на полуслове, а он слушал и был благодарен ей за то, что она опять пришла, за тихий голос, которым она говорила слова, очевидно не имевшие для нее смысла, и думал, что в этом освещении она стала вдруг похожа на старуху.

Пора было уходить, Наташа протянула ему руку, и Алексей, задержав ее ладонь, почему‑то вспомнил Наденьку и свою робость. Он наклонился к Наташиному лицу, но тут его толкнули, и вышла неловкость. Наташа покраснела.

Мимо них медленно тянулся поезд, отходивший с соседнего пути, что‑то кричали люди, и пожилая женщина с сумкой тяжело бежала, ухватившись за поручень вагона. Вдруг она упала, завизжали тормоза, и поезд остановился. В начавшейся суматохе Наташа незаметно ушла, и Алексей стал отыскивать свой вагон.

4
{"b":"536192","o":1}