Его поезд все не отходил, и он, не желая выбрасывать сигарету, стоял в тамбуре и невольно рассматривал семейство, кого‑то ожидавшее на платформе. Рядом с ним кривилось и блестело золотым зубом лицо пьяного, сразу заговорившего о том, как не пускали его в вагон; стояла недалеко проводница и, слыша все, мрачно поглядывала на Алексея. Казалось, этому не будет конца, но вот все сдвинулось, помигав фонарями, исчез изгрызенный железной дорогой привокзальный квартал, и поезд медленно закачался между огней домов и далеких городских улиц.
В вагоне сразу же погасили свет, но там все переходили с места на место люди, слышалась музыка, и озабоченно хлопали дверьми молодые пьяные парни, готовые, казалось, неутомимо бежать из вагона в вагон до самой Москвы. "Сидячий" поезд "Юность" словно увозил в себе часть вокзальной суеты, чтобы выплеснуть ее в праздничную столицу, и Алексей, опасаясь шумного соседства, все стоял в тамбуре.
Впрочем и тут его не оставляли одного, но он стал вдруг равнодушен ко всему, и те, кто выходил в тамбур курить, выяснять отношения, пить вино или обниматься, производили на него не большее впечатление, чем дом, мелькнувший за окном с чьей‑то желто–теплившейся жизнью.
Он будто очнулся в театре абсурда, где ему показывали одну за другой странные, не имевшие конца сцены. Он думал опять о своем детстве, и все, что было между "первым" его прошлым и сегодняшним днем, представлялось ему ненастоящим, ненужным и неважным. Будто кто‑то другой говорил там и двигался за него, изображая живого человека, никогда ничего не переживая. Даже развод родителей, он чувствовал это, в самой глубине души оставил его равнодушным. Он не находил в себе ни любви, ни привязанности — ничего из того, что составляет обычную "нервную ткань". "Будто жизнь моя сложилась уже давно, задолго до того, как я начал осознавать себя, и все это время я не развивался, а только отбрасывал все лишнее", — думал он.
За окном тамбура реже замелькали черные формы деревьев, в расступившемся синем мраке блеснула вода, дразня догадкой, и стало опять темно. Только по насыпи, словно чье‑то назойливое любопытство, уныло прыгали за вагоном полосы света.
В вагоне на его месте у окна стояла чья‑то сумка, а соседнее было свободным. Он постоял, осматриваясь, но все уже спали, и он сел у прохода. Выспавшись днем, он не знал, что теперь делать. Читать в темноте было невозможно, но он все же достал книгу и пытался разглядеть строчки. Это быстро утомляло глаза, и он то отворачивался к темному стеклу, то смотрел на пьяного парня, которого видимо мутило, и он все старался не спать. Когда взгляды их встречались, парень, желая что‑то сказать Алексею, пытался встать, но пожилая женщина рядом пихала его локтем в бок, и он опять падал в кресло.
На место, занятое сумкой, вскоре пришла девушка и тоже с удивлением стала поглядывать на читающего в темноте Алексея. Он почувствовал себя неудобно и вышел курить. Когда он вернулся, девушка уже спала.
Утром они познакомились. Ее звали Ренатой, она была студентка Ленинградского университета из ГДР и ехала в Москву искать следы своего отца. Алексей заговорил с ней по–немецки, и Рената, оживившись, обрушила на него целый поток слов, половины которых он не понимал. Со стороны они могли сойти за старых знакомых, но Алексей никогда не чувствовал себя так неловко и украдкой поглядывал на часы, ожидая конца пути.
Он выходил курить, пытаясь отвлечься, смотрел на серое утро, на мокрую траву, на какие‑то речки и озера, затянутые туманом, и находил все до оскомины знакомым. Возвращаясь на место, он заставал Ренату за чтением, но долго молчать не мог и опять начинал тяжелый, обрывающийся разговор.
Зачем он это делал, он не знал, но, оказываясь лицом к лицу с Ренатой, он говорил первое, что приходило в голову, делая это машинально, чувствуя, как слова чужого языка обнажают для него "голую схему общения", которой невольно подчиняются все люди. "Вымышленный человек", — неожиданно думал он по–немецки, и с каким‑то удовольствием повторял. — "Ich bin ausgedachter Mensch".
В Москве он хотел с ней проститься, но немецкие слова как‑то вылетели из головы. Они постояли молча в конце платформы, наконец, Рената, будто не решаясь еще уйти, махнула ему рукой и пошла в здание вокзала.
Ему надо было ехать к другу, у которого он собирался остановиться, но спускаться в метро не хотелось. Даже здесь, на вокзале, где и воздух казался отравленным, чувствовался после холодной стерильности Севера слабый аромат первой зелени, которой еще не было в Ленинграде. Непривычно высоко висело небо, и, наверно, поэтому утренний гул этого нервного, по–азиатски скрученного города, казался ему маняще далеким, рождавшимся в каком‑то живом центре. Он решил побродить еще по вокзалу и пошел отыскивать Ренату, которую, думалось ему, он найдет в очереди за билетами. Но у кассы ее не оказалось. Ощущая самого его удивившее беспокойство, он обошел почти весь вокзал и вдруг, в самом деле, нашел ее на втором этаже, у ресторана, заснувшую на скамейке. Он сел напротив и стал рассматривать ее лицо, пытаясь понять, как возникают на нем легкие, прозрачные струи, ежеминутно менявшие его ласковое выражение, но видел только детский овал, бледные губы, хвостик белесых волос и ощущал, что это — маска.
Очутившись в Москве, они чувствовали себя почти так же, как если бы они были в Ленинграде, Архангельске, Берлине или Гере, откуда родом была Рената. Схема девяти линий метро, расчертивших город, давала гораздо больше точек отсчета, чем нужно человеку, приехавшему на один день, и роль провожатого, которую взял на себя Алексей, оказалась совершенно не нужна. Город словно обтекал их стороной и только помогал им находить повод быть рядом, который оба искали. Случай, помогший Алексею найти Ренату на вокзале, сблизил их, но они все ждали чего‑то еще, и, когда в троллейбусе оказывалось два свободных места или в кофейне была теснота, они оживлялись, невольно говоря громче, и на них оборачивались.
В три часа Рената поехала к человеку, знавшему ее отца, а вечером Алексей ждал ее в садике на Страстном, где они договорились встретиться. Были уже сумерки, и он то боялся не разглядеть ее среди праздно бредущих людей, заполнивших аллею, то досадовал на себя за глупую авантюру, в которую он зачем‑то ввязался. Ему уже хотелось встать и уйти, но тут он представлял пустой вечер и оставался сидеть.
Наконец Рената пришла, и Алексей по тому, как упало его настроение, почувствовал, что она не в духе. Однако многолюдье, торопливые переходы улиц по светофору и любопытные взгляды делали понемногу свое дело. Рената замыкалась и успокаивалась. Они спускались вниз по Тверскому, к Арбату, вдоль невысоких, старомосковских зданий, и говорили о довоенном Берлине, о Париже, где жил ее отец с родителями в каком‑то невероятном времени, о том, что он был молчун и таким оставался до самой смерти, о его друге детства, жившем теперь в Москве и сказавшем Ренате, что он совсем не помнит ее отца, о маленькой Гере, через которую однажды проехал Наполеон, о Европе Ренатиного детства, чувствуя, как из их слов складывается что‑то фантастически–нереальное и тут же умирает, оставляя неясную горечь.
Алексей видел, что Рената распустила свои стриженые волосы, собранные прежде в хвостик, заметил простенькую заколку, которой не было раньше, ощутил слабый запах горьковатых духов, и эти немудреные ухищрения трогали его так же сильно, как и их разговор, странно связанный с его мыслями. "Сегодня мы расстанемся и больше не встретимся, — думалось ему, — и я буду верить, что и не было никогда Ренаты, не было и меня рядом с ней, не было ничего кроме случая, похожего на игру воображения".
Но время шло, а они не говорили о том, чтобы расстаться. Только иногда в баре, когда грохот музыки заставлял их надолго замолкать, Алексей замечал, что Рената растеряна, и это тоже было ему приятно.