Литмир - Электронная Библиотека

В такие дни меня как пробку выталкивало из жилья. Я вызывал моего друга с сестрой, нашей сверстницей, и мы уходили в лес. На небольшом холме, откуда видны были крыши соседней деревни с белой черточкой церкви на окраине, мы разжигали костер и курили с другом, а Наденька рассказывала страшные истории, в которых виденное в кино соседствовало с упырями, непонятно как не позабытыми к 60–м годам XX века. Все эти "черные перчатки", матери убивающие детей, и встающие из гроба мертвецы, неожиданно делали нас близкими и почти родными. Нам чудилось, что вот так вместе, тайно от всех людей мы проживем всю жизнь, и от этого становилось радостно и страшно.

Наденька умолкала, и мне вдруг хотелось гладить ее волосы и тонкие, с острыми локотками руки. Друг мой внезапно куда‑то уходил, подмигивая мне на прощание, и мы тут же замолкали с его сестрой, неподвижные от смущения.

Если погода позволяла, мы купались нагишом в маленьком лесном прудике, забавляясь тем, что Наденька стесняется и отворачивается, когда мы нарочно лезли ей на глаза. Озябнув, мы грелись у огня, пекли картошку, если была, и говорили о том, какой из себя Бог, сколько лет нам будет при коммунизме и о любви.

Я помню, как мама принесла мне однажды "Жизнь Арсеньева" и "Детство. Отрочество. Юность." Мне было тогда 16 лет, и мама принесла эти книги, безусловно, для того, чтобы дать мне что‑то вроде руководства по самопознанию, тем более, что я читал тогда все, что попадалось по психологии, и ей это очень не нравилось. Однако первую повесть Толстого я так и не осилил до сих пор, Бунина же возненавидел надолго за сильное и неприятное впечатление, которое производил на меня его Арсеньев. Я никак не мог представить себя в роли чувствительного, зоркого к мелочам мальчика, впервые приехавшего в город и подозревавшего чудеса во всем, что его окружало. Впрочем, вскоре я об этом забыл, увлеченный книгой, бывшей по тем временам "бестселлером": я глотал Нойберта, уверенный, что готовлю себя к будущему, и не знал, что через несколько лет те самые мелочи, которые, казалось, я не замечал, будут преследовать мое воображение, теребя память, требуя внимания, но все же ничего не объясняя.

К 17–ти годам мои мечты о Ленинграде поблекли. Мечты требуют легенды, а новых с 5–ти лет я не создавал. Кроме того, летом, после 9–го класса, я, наконец, приехал в этот город на несколько дней, и он мне не понравился. Телевизор ли тому виной, или книги, но все казалось мне знакомым до оскомины. Стояла жара, и по музеям ходить не хотелось. Я никак не мог заставить себя делать то же, что и сотни тысяч приезжих, то есть преть в очередях, толкаться в тесных речных трамвайчиках, есть мороженное и до одури шататься по набережным. Но ничего другого придумать для себя не мог и тоскливо бродил по Невскому и вдоль каналов.

Однако двойная жизнь продолжалась. Несмотря на неприятное впечатление, я уверен, что именно с этого лета стал горожанином. И хотя я еще целый год потом учился в школе в поселке, я уже никогда не мог считать его своим домом.

Видимо, довершилась давняя внутренняя и незаметная работа, и понятие "свой дом" исчезло во мне к семнадцати годам навсегда.

Спустя еще 8 лет, когда я опять, и уже надолго, окажусь в этом городе, я случайно из "Атласа историко–географических карт и графиков" узнаю, что являюсь едва ли не самым типичным ленинградцем, потому что коренных жителей после блокады к 70–м годам оставалось, наверное, около 100 тысяч, другие же 4 миллиона 400 тысяч были приезжими, как и я, из Архангельской, Мурманской, Вологодской, Псковской, Новгородской областей, из Белоруссии, с Украины, с Урала и из Средней Азии.

Я уезжал в тот год из Ленинграда, радостно спешил на поезд, предвкушая ночную дорогу, был уверен, что никогда не вернусь, и не мог знать, что я уже полностью во власти всеобщего переселения народов, захватившего десятки миллионов людей.

Я уезжал, распираемый ощущением свободы, и вскоре уснул перед стаканом с чаем, у окна на закат, который, не исчезая, превращался в зарю. Изредка просыпаясь ночью, я тупо первые мгновения смотрел на медленно движущиеся деревья, но вдруг угадывал зарю по отблескам за верхушками, слышал перестук колес, звяканье ложечки и, оглядывая странно обмякших людей на полках, вспоминал, что еду в поезде, и опять переживал счастье оттого, что я — один и свободен.

Мне казалось, что я обязательно должен лечь в постель, но было никак не оторваться от окна с деревьями, сгущавшими утреннюю мглу. Голова моя качалась, клонясь к столу, и, чудилось, должна была уже задевать за пни и кочки, но падение все продолжалось без конца. "Кончена вся эта суета! — Думал я. — Кончена жи–и-и–знь!" — Вдруг складывалось во мне, и я хохотал, но это было уже во сне.

Жизнь после школы в Архангельске и учеба в Лесотехническом институте вспоминается мне тихой, полной душевного равновесия и лишенной особых взлетов и падений.

Мое воображение рисует всегда одну и ту же картину: светло–серое низкое небо и первый снег, неизменно падающий на деревянные дома Поморской улицы с ранними фонарями, лед на Северной Двине, засыпанный глубоким чистым снегом, заснеженная набережная и в снегу же "на голое тело", прикрытое тогой, памятник Ломоносову у института. Но воображение обманывает, отбрасывая все, что нарушает по–голландски завершенный пейзаж. В этом возрасте вообще легко забывается все неприятное, будто не реальные события вдруг настигают нас, а, мелькнув, пропадают их бесплотные тени.

Однако вместе с тем появляется какое‑то гнетущее напряжение и ожидание срыва.

Занимаясь без особых усилий, я вдруг хотел все бросить и брал в читальном зале не учебники, а "Опыты" Монтеня, "Лекции" Ключевского или "Капитанскую дочку". Последнее особенно часто. Мне казалось, что никто так точно не описал русских мальчиков, и судьба Гринева трогала меня до слез.

Жил я тогда один, снимая комнату в старом, довоенном еще доме на проспекте Ломоносова, недалеко от Пединститута. Впрочем, слово "один" — неточно. Строгая моя хозяйка, сдавшая мне комнату за 40 рублей (деньги по тем временам "бешеные"), вскоре уже старалась подкармливать меня, стирать, несмотря на мои протесты, и вела бесконечные разговоры, целыми вечерами не выходя из моей комнаты. Мы, наверное, подружились, если возможно это между 18–летним юношей и женщиной 67 лет. Она была уверена, что оказывает на меня влияние и что я вот–вот брошу АЛТИ и пойду в мореходку, как все нормальные люди мужского пола не старше 21 года и не имеющие тайных недугов. Я в шутку соглашался с ней и говорил, что собираюсь поехать в мореходку в Ленинград, но временами мне самому вдруг казалось, что я вовсе не шучу. Я имел в виду, конечно, город, о котором я опять мечтал, как когда‑то в детстве.

Это была именно мечта, игра воображения. Ничего менять в своей жизни я не хотел и не умел: 18–летние мальчики не практичны. Но воображению, возможно, подыгрывал сам Архангельск. Вытянутый вдоль Северной Двины, он, казалось, весь готов был уплыть со своей Красной пристани в Белое море, а там, повернув на запад, двинуть в Европу и дальше — до Америки. Иллюзия постоянного движения этого края земли, все уносящего и уносящего меня куда‑то, делала меня в собственных глазах вечным пассажиром в зале ожидания. Кроме того, по странному для меня совпадению и Архангельск, и Ленинград слывут столицей Севера, считаются колыбелью русского флота, детищем Петра, оба расположены у моря вдоль реки, на островах, и это, конечно, подогревало мои детские иллюзии. В довершение ко всему, я и жил‑то на проспекте, который прежде назывался Петербургским.

Изредка в жилье мое заглядывали отец или мать, никогда не заходившие вместе. Я подозревал, что они ругаются, как обычно, и досадовал, что их ссора затягивается, замыкая их от меня. С мамой все же было легче. Я чувствовал, что ее надо заговорить, отвлечь от моей хозяйки, перед которой она всегда терялась, не умея найти общих тем разговора и однообразно спрашивая, как я себя веду, что ем, помогаю ли по хозяйству, и имела при этом все более и более виноватый вид. Хозяйка же, замечая это, невольно отвечала строго, с этаким поучительным нажимом, убеждая, как мне чудилось, мою мать в том, что "поздно, милочка, волноваться, он теперь не от вас, а от меня зависит". Я видел, как неприятен матери этот доверительный тон с малознакомой, чужой ей женщиной, догадывался, что ей неприятно быть на виду, и, переживая за мать, ждал обычной развязки.

3
{"b":"536192","o":1}