Литмир - Электронная Библиотека

Вскоре я уехал из Барнаула в Москву, где против всех ожиданий стал студентом философского факультета МГУ.

Накануне отъезда ночью, я проснулся от близкого пения. Открыв глаза, я увидел оплывающий язычок пламени в темноте комнаты. Послышался едва различимый треск, и я понял, что где‑то рядом горит лучина, но не удивился, а стал смотреть в окно с мятущейся тенью дерева, рывками открывавшей пристальный глаз фонаря. Сон, еще висевший во мне, оседал вслед за ровным шумом дождя, исчезал в голой руке, "искусанной" одеялом, в ногах, сбивших простыню, и в затекшей щеке. Я проснулся, все еще двигаясь по инерции навстречу какому‑то светлому пятну, и увидел, что это мать в ночной рубашке, с горящей лучиной в руке стоит на коленях перед стулом. Мать настороженно, будто во сне, развернулась ко мне, и на стуле стало видно маленькую иконку. Но я опять ничему не удивился. Я уже давно догадывался, что образок этот, бравшийся дедом во все морские походы и не уберегший его на суше в 18–м году, дорог ей не только как память. Я мучался этим знанием, будто таил в себе дурное, и теперь рад был сказать ей об этом, но отчего‑то молчал и только улыбался. Мы смотрели друг на друга довольно долго. Наконец мать, кашлянув, будто прочищая горло, сказала:

— Надо уезжать! Надо уезжать!

Только тут я с неприязнью обратил внимание на лучину, вдруг показавшуюся мне неуместной.

— Куда уезжать? — глупо спросил я, стараясь не выдать себя.

— Надо уезжать! — повторила она, слепо уткнувшись в меня взглядом. Затем отвернулась к иконке и снова запела, растягивая и неразличимо смешивая слова, высоко поднимая голосом имена, и, будто всплакнув на самой высокой ноте, сипло продолжала.

Я видел, что к ней вернулся припадок, впервые случившийся в ночь ареста отца. Мне было тогда 8 лет, и я до утра просидел на подоконнике, за шторой, наблюдая, как она бесконечно заправляет постель и разглаживает пальто отца, повторяя: "Рубчик… рубчик… Бог помиловал, пронесло!"

Наконец она встала с колен и, задув "свечу", пошла к своей постели. Но я долго еще не мог понять, где она: тень дерева все носилась по комнате, перемешивая догадки.

Сорок лет спустя я понимаю, что при всем безумии это был наш последний откровенный разговор с матерью. Смысл вырвавшихся у нее тогда слов: "Надо уезжать!" — мне давно ясен, как ясно все это было моему деду в 18–м году и моему отцу в 34–м. Но, как и они, я, ожидая неизбежного, думаю о другом.

Давно в юности, с бесцеремонной дотошностью воображения, способного разрушить любую реальность, это другое переносило меня в машину ОГПУ, бесконечно несущуюся вдоль наклонившихся тополей нашей улицы, медленно опускавшей удалявшуюся кирху. Затем я видел, как в зеркалах лестницы скользят фигуры, а силуэт военного на фоне цветного витража почему‑то делает мне рукой знаки. Наконец мы оказываемся в нашей квартире, и меня охватывает ослепительный кошмар книжного парада, скрывающего лист бумаги с неизвестными мне стихами.

Дальше все повторялось сначала: воображение упиралось в отсутствие памяти о том времени. Позже слова матери соединяли мертво развалившиеся на полу книги с именами Пушкина и Лермонтова в издании Глазуновых, многотомных Карамзина и обоих Соловьевых, неизбежных Брокгауза и Эфрона, Мережковского, журнала "Морской архив", Ницше, Шопенгауэра, Тургенева, Розанова, Достоевского, мелькали розовые пятна обложек Ленина, бесплотно скользил по этой груде Фейхтвангер, запрещенная книжечка о поездке в СССР которого затерялась где‑то у знакомых. И, наконец, весь этот роскошно–бессмысленный для меня тогдашнего пир имен переносился за 48 отведенных нам с матерью при высылке часов в лавку хорошо знавшего нас букиниста, памятно сиявшего нарядной полнотой, как заглавная, расписная буква на фоне безжизненного столбика строк. Рядом с букинистом — моя мать, а между ними, будто видимый боковым зрением, кто‑то третий с большим носом и белым отложным воротником, на портрете, надолго почему‑то совпавший для меня со словом "символисты", книжечки которых я спустя десятилетия суеверно "вспоминал" руками в читальном зале Ленинской Библиотеки.

С годами эти картины менялись, будто я ненадолго просыпался, ощущая театрально–неудобное свое тело, и опять проваливался в сон, становившийся все короче и тревожнее.

Так в армии, особенно на первом году, во время ночных бесконечных дежурств, я силился представить себе Петроград в 18–м году и ту тюрьму, где забили насмерть моего деда, якобы не пожелавшего сдать золото. Но мне виделась все время одна и та же серая с низкими сводами комната, в которой безобразно дергались несколько фигур вокруг черной массы на полу.

Спустя еще несколько лет все сократилось до одного жеста: рука военного берет коробку с пробками от бутылок и, подержав, ставит на место, так и не обнаружив на дне ее тот злополучный лист со стихами. Иногда виделся отец. Он молча сидит за столом и обручальным кольцом мерно стучит по тарелке, а я через годы все подстегиваю и подстегиваю тот давний сюжет, ожидая трагической развязки. Но время, видимо, уже мстило за фальшь и произвольные подстановки. Действие застывало. И даже звук тех ударов кольца о фарфор, будто увязнув на полпути, не доходил до меня, все расширяя и расширяя тоскливую, необъяснимую тишину.

Но еще чаще воображение отказывало, будто ощутив бессмысленность превращения этих сцен в некое подобие действительности. Я стал вдруг понимать, что ничего не помню о том времени. Ровным счетом ничего. Только рассказы матери и ночь, проведенную за занавеской. Словно утро, напоминая о себе легким сквозняком, говорило, что сон не возможен.

Я открывал глаза, мгновенно забывая обо всем, видел мать, рвущую исписанную бумагу, и ощущал в себе ее презрение к этому листку с переложенным на стихи политическим завещанием Ленина.

Утром меня разбудила мать, и, глядя на ее строгий серый костюм и каштановый венок косы вокруг головы, я не мог поверить в свои ночные страхи. Я опять видел перед собой члена ВКП (б) с 24 года, в прошлом работницу обкома, а сейчас фельдшера горбольницы. Она быстро двигалась по комнате, собирая на стол, и я с кольнувшей меня ревностью заметил в ней легкость и отчуждение, сделавшие ее в моей памяти навсегда молодой. Костюм на ней был выходной, и я понял, что уезжаю.

Днем мы пошли с ней в церковь. Мне показалось, что мама давно это решила для себя, и я согласился. Церковь была маленькая, деревянная, совсем не похожая на гулко–высокие храмы, памятные мне с детства. При входе меня поразил томительно знакомый запах самовара и углей, в который тяжелой струйкой проливался привкус ладана. От того ли, что на улице был дождь, или из‑за службы, но народу было много. Серый свет бил из совсем домашних окошек с цветами на подоконниках и гас в душной черноте фигур, с однообразно качавшимися то тут, то там головами в белых платках. Мать, купив свечку, ушла куда‑то вглубь, а я остался у входа с фуражкой в руках, ощущая себя чужим и нелепым. Люди все приходили, невольно двигая меня вперед, и незаметно я оказался в самой середине. Отпевали покойника. Впереди слева стояла мать перед иконой. Она быстро–быстро крестилась и вдруг застывала с чуть разведенными руками, превращаясь на фоне белого окна в деревянную статую.

Выйдя из церкви, мы шли некоторое время рядом с людьми, говорившими о покойном, и я невольно прислушивался. Оказалось, что он был убит в драке и два дня пролежал с расколотой ломом головой на пустыре, как раз неподалеку от нашего дома. Я представил себе эту картину: раскисшую от дождя грязь одежды, нелепую позу, уродливый зевок лица, сине–красное месиво вперемешку с землей, и вдруг понял, что "вижу" нашего уехавшего соседа. Это было, конечно, неправдой. Но препарированное убожество тела, будто собираясь из отдельных кусков, снова и снова принимало знакомые черты, так странно воскрешавшие личность, и мне казалось уже, что этот человек встает, делает несколько шагов и исчезает, а затем все повторяется вновь.

15
{"b":"536192","o":1}