IV
Четыре года назад он приезжал на два месяца в Петербург и виделся со столичными знакомыми. Нечто щемящее и отжившее было в этих поздних встречах: хотелось восстановить старые связи, укрепить отношения доверенности и короткости с новыми литераторами, а вышло как-то всё натянуто, принуждённо, неловко, и стороны остались весьма недовольны друг другом.
Осень стояла в самом начале, и подметить нарождавшуюся перезрелость природы, её пресыщенность жарким и пыльным летом представлялось покамест делом невозможным. Он чувствовал себя опустошённым и утомлённым, второй том не поддавался и был отложен, натужно мечталось о чём-нибудь живительном и очищающем.
Другого средства и другой причины он не знал, а потому нанял поутру экипаж и велел ехать на Мещанскую. Тепло было, солнышко по-прежнему расточительно, неунывающе пригревало, дорогой попадались невероятные немцы-подмастерья со скупыми масками лиц и застенчивые кривоногие горничные с пустой корзинкой.
Извозчик в задумчивости помахивал кнутом, лошадь ковыляла сонно, неторопливо, а он смотрел на город, узнавая и не узнавая его, но радости чрезвычайной не испытывал – город сейчас не вызывал в нём никаких сильных чувств. Проехали мимо цирюльни с безобразной вывеской. Отрешённо, механически он подумал, глядя в стриженый затылок моложавого извозчика: «А что, давно я не был у цирюльника. Не к добру это: кто не стрижётся вовсе или стрижётся не в цирюльне, тот, известно, не найдёт себе пары. Глупая примета, а вот неприятно». Потом он подумал, что сегодня потерпит неудачу – как и всегда, впрочем, – но нынче его предприятию помешает, помимо страха, или стыда, или досадного случая, ещё одно, дополнительное обстоятельство: сегодня седьмое сентября, а он с предубеждением относится к этому числу и помнит, что по седьмым числам ему никогда не везло. И, однако ж, вот он едет. По всему видать, что чаша его скучного терпения опять переполнилась.
Когда он с таким решительным видом сел к извозчику и приказал ему ехать на Мещанскую, тот даже не уточнил, у какого дома барин изволит остановиться, – и без того, кажется, всё понятно, дело мужское.
Ничего, разумеется, так и не получилось, потому что шальной этот поступок был продиктован нервной душевной тоской. Уже когда подъезжали к юдоли любви, к той самой, из которой рискнул взять себе жену Булгарин; когда уже извозчик окончательно очнулся и ленивая кобылка стала самовольно притормаживать, чуя близкую передышку, – он толкнул извозчика в плечо и неожиданно ломающимся, как у подростка, голосом прикрикнул: «Давай дальше… Ну, пош-шёл!»
Возница недоумённо обернулся, а затем зло вытянул лошадь по крупу. Та, верно, тоже не могла сообразить, почему они не задержались здесь: раньше её хозяин, сколько раз ни проезжали по этой улице, всегда останавливался у этого дома, провожал до подъезда пассажира, возвращался подобревший, навешивал ей на шею торбу со сладким сеном и надолго исчезал куда-то…
Указав везти себя домой, он принялся немедленно подыскивать себе оправдание, почему струсил и не заглянул в этот облупленный и пахнущий дешёвым вином дом. Конечно, он неопытен и явился ни свет ни заря: для таких приключений надобно выбирать время вечернее, а то и ночное. Потом и стыдно стало, так стыдно, что и не мило уже ничего: а ну как кто узнает, что он наезжал в этот дом? Сраму не оберёшься. Лицо он, что ни говори, гласное, и многое из того, что он делает, тотчас становится гласно всем. Да и очень уж просто всё: даёшь деньги – берёшь на два часа падшую женщину и поступаешь с ней, как тебе на ум взбредёт… А коли получишь такую свободу, уж непременно поведёшь себя, как распоследний каналья: то выпорешь её плёткой по мясистым ягодицам, то выставишь её на окно в чём мать родила, особливо если нумер в первом этаже…
«Нет уж, распорядитель из меня плохой, – несколько успокоившись, подумал он. – Да и не такой близости я хочу».
Свет дня был обманчив. Рецидив бессовестного желания угас, и вечером у Комарова он был вял и говорил мало. Отмщая Петербургу, он сделал вид, что не узнаёт среди гостей Панаева, и руки ему не подал.
V
Живя в настоящем, человек не замечает его, как не замечает он обтекающего его со всех сторон воздуха, которым дышит. Настоящее оценится, представится, запомнится потом, когда станет давно прошедшим.
Будущее же видится человеку чаще всего смутно и предположительно, а когда оно наконец становится настоящим, то человек с лёгкой грустью, а иногда с болью душевной удостоверяется, что оно оказалось не таким, как он думал.
И только собственное прошлое причитается человеку сполна, принадлежа ему целиком. Он знает о нём и за него уверен. Но воспоминания – не дневник, где каждая чистая страница исписывается исправно день за днём, год за годом. Таков парадокс: воспоминания наши полны и всеобъемлющи для нас, для нашего личного восприятия, но, в то же время, зачастую бывают обидно отрывочны, фрагментарны и непоследовательны. Комбинации воспоминаний для каждого человека индивидуальны, прихотливы и неповторимы, как отпечатки пальцев, а почему это так и каков механизм возникновения в памяти бесконечных сцеплений прожитых не один за другим кусочков жизни – неизвестно.
Вряд ли поэтому стоит удивляться, что ему припомнился теперь случай давний, произошедший с ним не два и не четыре года назад, а ещё раньше, в 1839 году, – стало быть, почти тринадцать лет назад.
Было шестнадцатое ноября. Петербург шевелился, как всегда, нахохлившийся-серый и вымокший до нитки, а ему предстояло назавтра поехать вместе с Аксаковым-отцом за своими сёстрами. Экипаж взялся предоставить Сергей Тимофеевич, так что беспокоиться нужды не было, но ему с утра, от одолевавшей скуки видимо, приспичило погулять, походить, освежиться, несмотря на непогоду, и его потянуло зачем-то на Исаакиевскую площадь: просто так, посмотреть дилижансы, потереться среди кучеров и послушать их глубокомысленный мат.
Ему, как писателю особенному, любопытно было поговорить с этаким народом, подслушать новейшие необычные словечки, да и захотелось вообразить себе, каков-то будет завтрашний дилижанс (желание ребяческое, он признавал это, ведь покатался он на них за свою непоседливую жизнь уже вдосталь, но забрать-то надлежало родных сестёр, а на какой-нибудь развалюхе таратайке ехать к милым институтским затворницам было совсем негоже).
Содержательной прогулки, однако, не вышло. Настроение его немало испортилось, едва лишь он очутился на улице. Нева грозно пучилась в своей ненадёжной каменной клетке, дул порывистый, обжигающий предзимним холодом западный ветер, стеною лил неутомимый, неиссякающий дождь. Не много весёлого в таком моционе. В довершение ко всему он был обескураживающе уязвлён нелепой случайностью, чуть было не оказавшейся последней в его в общем-то бессобытийном существовании.
Угрюмо пригнув голову и втянув её в плечи, он как раз пересекал площадь, направляясь к стоянке дилижансов, которые безучастно мокли, замерев, как солдаты на плацу, в нескольких длинных стройных рядах. Вдруг раздались свист, крик, гиканье, и он увидел в какой-то сажени от себя скошенную набок морду разгорячённой лошади, бешено мелькающие круглые копыта, тяжёлый хлыст, звонко рассекающий влажный воздух… Он зазевался и оцепенел; всё словно остановилось, затаилось в нём, хитро притворилось неживущим. Это его и спасло – курьерский дилижанс, обдав его с ног до бровей грязью и сочными брызгами, вихрем пронёсся мимо.
Ему стало дурно, голова закружилась, и он покачнулся расслабленно… Всё было теперь всё равно. Страх, бессилие, злоба, горечь – он не желал разбираться в своих чувствах, сел на ближайшего извозчика и уехал домой.
«Я вот только что мог погибнуть, мог умереть, – без особого интереса к себе подумал он. – Как просто. Как всё просто было и есть. Может быть, я умру завтра? Я понимаю самоубийц: уничтожая себя, они как бы стремятся подчеркнуть, что вольны были самодеятельно распоряжаться своей жизнью и даже смертью. Унизительно для человека жить и не знать, какой предел ему отпущен».