Он почувствовал себя словно мёртвым. Он постоянно чувствовал себя мертвецом. Он постоянно помнил о смерти и неразлучно жил с мыслью о ней. Он уже тысячи раз умирал, но неизменно оживал и существовал дальше. Жизнь и смерть давно перепутались в его сознании: утром, с рождением нового дня, он, казалось, задыхался и прекращал дышать, а к вечеру как-то восстанавливался, ободрялся и жил. Ночь была достославным зенитом его самоуглублённой жизни.
«И всё же страшна минута смерти», – подумал он.
Он просыпался в страхе каждое утро, нервно ощупывая себя и боясь обнаружить, что уже умер. Он просыпался, будто умирая, и жил словно мёртвый. Но от непрерывных репетиций своего конца смерть не представлялась ему менее страшной. Он всё равно панически боялся её, а умирал и оживал ежедневно потому, что хотел умереть достойно. Не ужаснуться смерти, встретив её лицом к лицу, уйти из жизни не теряя самообладания, мужественно, с благородным достоинством – была его глубоко скрываемая ото всех окружающих заветная мечта.
Неудачи в споре с самим собой, неумение подавлять свои внезапные слабости тела и духа огорчали его, и всё чаще в его мозг проникала мелкая, трусоватая мыслишка, что он совершенно не подготовлен к смерти и что, вероятнее всего, умрёт он скоропостижно, случайно, противу собственного желания и намерения, а поскольку с неожиданностями он совладает плохо, в минуту кончины на лице его застынет непристойная маска ужаса и страха. Но он по-прежнему неколебимо верил, что все случаи жизни обращаются ему на пользу, благоприятствуя его внутреннему здоровью и литературному мастерству, и в нём оставалась цепкая маленькая надежда, что он как живёт образцово-недосягаемо, так же светло-непринуждённо и отойдёт в мир иной.
Он приехал домой опять в устойчивом расположении духа. Он умел убеждать или обманывать сам себя. Он вспоминал о Боге, истово возносил молитвы и твердил себе: «Необходимо не унывать и не пугаться – так как Бог отвращается от человека невесёлого, сомневающегося в Его бесконечных милостях и высокой небесной любви». И когда приблизился вечер, он только укрепился в этом искреннем своём размышлении.
А утром повторилось всё сначала. Вернулись все страхи и дурные предчувствия.
VI
И было ещё, в свой срок, совсем другое утро. Это было утро сегодня – сего дня. Оно не забрезжило ласкающим серебристым рассветом; нет, скорее оно, это утро одиннадцатого февраля, проснулось, засерело мутной неотвязной пробелью, чтобы так же тускло и незаметно протлеть до безотрадного вечера.
Рассвета как такового просто не случилось.
Лучше бы заспать, безболезненно и без сожаления вычеркнуть этот скучный, безликий, скупой день из замедлившегося существования, но ведь как вычеркнешь, когда только девять часов, и даже Семён ещё смешно посапывает за дверью… Хочешь не хочешь, день этот составляет жизнь, как и всякий другой, и надобно его хоть худо-бедно, а прожить…
Николай Васильевич совершенно безосновательно, как он это сразу понял, заглянувши в окно, возлагал надежды на утреннее яркое солнце, пушистыми хлопьями падающий снег, наконец, на свежий, взбодрительный морозец: зима была лишь по календарю, пришла же ранняя весна и сделала погоду почти петербургской – тяжёлый, сильно увлажнённый воздух, гранитно-блёклый день, грязные ручьи и озёрные лужи, мертвенно-чёрный снег, беспросветное, низкое, безнадёжное серое небо.
Всё же Николаю Васильевичу было душно дома, он второпях накинул свою выходную шинель с бархатной оторочкой, вышел на улицу, за изящные, хотя и маленькие, чугунные ворота, но здесь смалодушничал и повернул назад, к себе в комнату: уж больно скверная стояла нынче погода, и особливо ветер неприятный, сырой, так и проникающий, кажется, в суставы тела, чтоб разгуляться в них сквозняком; да и потом, даже здесь, на улице, было почему-то безбожно душно, несмотря на пронизывающий ветер.
День осязаемо давил раздражающим, безотчётным грузом и загонял обратно в дом.
А в комнатах тихо, сумрачно, пусто. Нет никакого движения воздуха, и людей не видно. Только изредка прошелестит где-то платье, как будто бальное, да послышится старческое шлёпанье босых ног за стеною, да чувствительно поразит помрачённый слух чьё-то сварливое сонное прерывистое бормотанье. Николаю Васильевичу начинает казаться, что холодные призраки, какие-то странные, пёстрые привидения населили этот дом, откуда он так давно хочет съехать и отчего-то не съезжает, и что все они ополчились против него. И он понимает, что ничего этого нет, а есть лишь одна его болезненность, его бред и горячка и так надоевшие ему физические страдания: ревматизм, боль по краям желудка и настоящее бурление в нём, боли в затылке, апатичность всех членов тянущего книзу тела…
Одиночество не благость, когда чувствуешь себя мучительно нездоровым, а сонливость не хочет спасти тебя от себя самого, – одиночество желанно и необходимо, когда сидишь в кабинете и, затеплив свечу, лихорадочно мараешь листы; тогда ты в упоении и счастлив, ты один – и никого тебе больше не нужно. Но вот ты один, когда дело нейдёт и ты чувствуешь себя изорванной, затёртой тряпкой, которою уже стыдно мыть полы, – тогда горе, тогда тебе беда; Николай Васильевич пронзительно-ясно, до сладкого замирания сердца, но не вдруг ощущает, как всё в его жизни было напрасно, и лучший аргумент тому – его болезненность и упрямое, неизбывное одиночество. Он суетно и безответственно поддался мелочной, грязной, бестолковой, как случайная торговка на восточном базаре, эманации бытия… Да разве теперь исправишься… Сейчас-то он знает, как до`лжно было жить? Да, пожалуй что. Ан нет, не знает… То есть всё-таки знает, но не точно, не наверняка…
Его зазнобило; было по-прежнему нестерпимо душно, но вместе с тем какой-то равнодушный, нечеловеческий холод растекался по комнате. Николай Васильевич почувствовал себя словно в тесной клетке, на короткой цепи; кто его посадил сюда и приковал, за что и зачем? О, как бессилен человек! Как одинок! И как своекорыстен, требуя быть центром внимания!
Бешенство, воспалённое и сокрушительное бешенство вкрадчиво зреет внутри Николая Васильевича. Ах, он уже ничего не может – ни быть сильным и деятельным, ни плюнуть на то, что болен и бездеятелен?! Николаю Васильевичу хочется визжать, рычать, кричать, брызгать слюной, рвать на себе волосы и биться головой о стену, лишь бы в чём-нибудь изменить себе… Вместо этого он кликнул Семёна, негромко, просительно; тот не шёл; потом громче; потом ещё раз, уже то ли воплем, то ли рыданьем:
– Се-мёё-оо-он!!
Мальчик вошёл, заспанный, полураздетый, смешно мигая тёмно-карими доверчивыми глазами, почти не испуганными, потому что смотрели они на Гоголя как на Бога, и молча ему поклонился.
Николаем Васильевичем завладело уже запоздалое раскаяние, зачем он без нужды позвал камердинера, зачем не удержался в одиночестве, зачем так греховно распалился; гнев был беспричинен, нелеп, жалок, и Гоголь никому бы и ни за что не признался во вспышке бешенства, ещё минуту назад, кажется, безраздельно его охватившей и готовой было опрокинуться истерическим ужасом на неповинную голову маленького слуги, – ну, признался бы разве что самому Господу Богу, в день Страшного Суда.
Однако надлежало объяснить чем-то свою нелепую вспышку перед маленьким умным человеком, так пытливо и влюблённо глядевшим на него. Николай Васильевич стал говорить, что у него с утра что-то расстроены мозговые нервы, что надо бы сходить в лавку да закупить свечей и бумаги, что, как исполнит это поручение, он, Семён, может быть весь день свободен, играть, читать и так далее; что лекарств ему никаких не надо и что, если будут наезжать доктора, следует отвечать им, что его нет дома… И прочий вздор говорил ещё извиняющимся тоном Николай Васильевич, и ему с грустию подумалось, что Семён всё это понимает, то есть что говорится пустой вздор, и от души сочувствует своему барину, которому неизъяснимо тяжело, но для чего-то нужно произносить заведомые, несусветные глупости.