Заключил свою нестройную длинную речь Николай Васильевич неожиданным для себя самого вывертом:
– …А впрочем, Семёнка, покуда все эти дела потерпят и ты можешь пойти доспать, чего не доспал. Прости, брат, я хочу остаться один.
Мальчик кинул на Гоголя тревожный, полный невыразимой тоски и муки взгляд, запнулся – видимо, желал что-то сказать, но чувства переполняли его – и опрометью выбежал из комнаты.
Николай Васильевич, продолжительно посмотрев ему вслед, вспомнил облегчённо, что на днях сделал-таки доброе дело, отправив маменьке требование о вольной Семёну: хоть этим отплатит он мальчику за недетскую его привязанность к нему. Он уже совершенно успокоился, придвинул скрипучее плетёное кресло к неопрятной русской печи, поплотнее запахнул на груди поношенный суконный сюртук и, шумно вздохнув, уселся. («Совсем как Крылов», – невесело усмехнулся вслух.) Открытый зев печи был холоден и пуст, но Николай Васильевич не поднялся зажечь огонь: устремил оловянный взор туда, внутрь печи, где полыхал бы жар, если б занялось стройное пламя, и представил себе, что огонь горит уже в действительности, что в комнате страсть как натоплено, – и удовлетворился одним этим представлением.
* * *
Некоторое время ещё слышно было, как ворочается и беспокойно покряхтывает Семён, прямо как старичок, потом Николай Васильевич различал в дремотной тишине только тупые, нечастые удары своего сердца.
Он чувствовал в душе бескрайнюю, бесконечную надорванность, чувствовал, что жизнь на исходе. Видимых поводов так считать, возможно, было и недостаточно, но Николай Васильевич в последние годы больше доверял инстинкту, чем неопровержимым, но надоевшим доказательствам рассудка. Он был невыносимо разочарован, ибо в иных чужих жизнях находил больше смысла, праведности, красоты, света, радости, любви и счастья, чем видел и имел когда-либо сам. И однако, всё, что его окружало теперь и прежде, было ему дорого, хотя оно и лишилось многого изначального тепла и осталось дорого ему только по привычке.
Он пошевельнулся в занывшем под ним кресле, и в этом жалобном вскрипывании ему внезапно открылось, что он уже давно утратил умение, да и желание, искать во всём окружающем комические черты (искусство, позволявшее ему быть выше всего нелепого, несправедливого, тяжёлого и скучного, чем так богато человеческое существование). Эта обиднейшая потеря обнаружилась настолько неожиданно, что теперь и не предположить было, когда всё началось – когда стало иссыхать в его пёстрой малороссийской душе спасительное чувство смешного. Всё, решил он испуганно, меня отныне нету, наверное кто-то другой числится под моим именем как живой…
Гоголь совсем вдавил своё немощное тело в кресло, чтобы осязать самого себя в сопротивлении чему-то инородному, когда случайно бросил взгляд на окно и увидел за ним, на узком, как блюдце, подоконнике, заинтересованно рассматривавшую его синичку. Она наклоняла маленькую гладкую головку то вправо, то влево, словно раздумывая, как с ним, писателем Гоголем, поступить. Синица на подоконнике – к плохой вести. Николай Васильевич окончательно ослабел и закрыл глаза, замерев от подступающего ужаса. Ему показалось, что он умирает.
На самом деле он ненадолго задремал.
Очнулся он приблизительно через полчаса и ничего из того, что с ним сегодня было и не было, уже не помнил. Такая рассеянность мысли продлевала ему жизнь.
Опять захотелось думать о приятном и непостижимом. О женщинах, например. Это не такая уж скучная тема. Но, едва подумав о них, он не утерпел и бурно предался старческой, брюзгливой злобности. Впрочем, она тоже была ему по-своему приятна.
«Я поступал опрометчиво и неумело, – думал Николай Васильевич, – непременно тщась вызвать у любимых мною женщин жалость ко мне и моим недугам. О, им не жалобы, не стенания мои душевные нужны были! Они, жестокосердые, вправду жалели меня, но вечно давали понять, что я не мужествен. А может ли мужчина хныкающий, жалкий быть любим? Женщины злы и равнодушны к всему, кроме своего интереса, просьбами или церемонной нежностью их не проймёшь! Я не умел быть с ними слишком храбрым, настойчивым и развязно-остроумным, и потому-то все они в конце концов отворачивались от меня».
Он с былой горделивой сосредоточенностью перебирал их в памяти по именам, таких дорогих и навсегда недоступных.
«Ах, какие они дорогие, – раздражённо одёрнул себя Гоголь, – презрительные потаскухи! Та, что стала Смирновой, – ханжа, изводившая меня пустой болтовнёй до самого последнего времени, она отравила меня своею стареющею религиозностью, но так и не отдалась. А Вьельгорская – дура же совершенная, и как только я мог полюбить, безмерно обожать подобное ничтожество!»
«Ладно, дело прошлое, – напрасно утешал он себя. – Они все заметно состарились, а известно: коли стара баба, то и ведьма. Стало быть, и мучиться из-за них, жалеть о них нечего… Не стоят они того…»
День претворялся монотонно. Ветер всхлипывал и гнусно подвывал, бился в оконное стекло длинным извилистым телом, стремясь проникнуть в ущербную комнату. В окошко Гоголю хорошо было видать, как понемногу заполняется народцем Никитский бульвар. Занудливая слабость и головокружение заставили вернуться в кресло.
Наконец поспело время обеда, и давно выспавшийся Семён готов был накрывать на стол. Николай Васильевич приказал ему подать обычные блюда, без разносолов, но к пище почти не притронулся: съел немного хлеба, варёную картофелину и выпил чашку воды. Он постился так уж третью неделю.
И снова восковая тишина, пустынное одиночество, крадущееся размышление…
Влекло, толкало поверить кому-нибудь свои неотвязчивые мысли. Семёну? Полно, только мучить ребёнка. Николай Васильевич резко повернулся к образам в углу, пал на колени и зачастил-заотбивал поклоны единственному, хотя невидимому собеседнику. Были в этом слепом порыве какое-то болезненное упоение, бесшабашное отчаяние и последняя, очевидно неистребимая, живая надежда. К Богу. Всеми своими помыслами – к Всевышнему. Механическое повторение одних и тех же пространных молитв успокаивало, убаюкивало, приусыпляло, но коварный мозг не сдавался, не прекращал своей извечной, неукротимой работы. «Бог, несомненно, есть, – размышлял, молясь, Гоголь. – Если бы Его не было, жизнь была бы нелепа, никчёмна и не имела высокого смысла. Каждому рано ли, поздно приходится отыскать Его, прежде всего для себя: тогда мир снизойдёт на душу».
Без малого четыре часа провёл он в трудных, но отрадных молитвах. Вечер разом, без перехода вступил в свои права. В тёмной комнате теперь смутно выделялись лишь лики святых да серебряные оклады образов. Не слышно было людских голосов. Дома ли граф?
Хождение из угла в угол. Головная боль. Опять навалилась тоска. Что-то как будто нарастает, распирает в груди – какой-то червячок гложет.
«Что это? Боже, чем я занимался всю жизнь? Как кажется, современный человек не имеет права увлекаться такими пустяками, такими забавными игрушками, как изящная словесность. Нужна не литература, а что-то более живое и в то же время основательное, серьёзное. Но вот что? К чему приложить едва оставшиеся силы? И не поздно ли я одумался? На людях-то я кичился своей работой, и говорил разные выспренние слова о нравственности и свободе, и получал мелкие награды от государя через третьих лиц… А посчастливела ль моя лапотная Россия от всего этого?» – Он расправлялся с собой без пощады, жестоко и бесконечно несправедливо, обвиняя себя единолично во всех смертных грехах, и остановиться уже не мог. Недовольство собой набухало, как тесто, неторопливо и обстоятельно, и вот накрыло его. О последствиях этого самобичевания некогда было задуматься – неудержимо несло дальше, поставить точку, подвести черту.
«Да и в литературе, Бог мой, в литературе! – заметался Гоголь в душевном отчаянье. – Что у меня было своего? „Ревизор“ и „Мёртвые души“ – и те, говоря справедливо, не вполне мои: идеи и направленья сюжетов подарены мне любезным Пушкиным, а я лишь ловкий переписчик…»