Куда вдруг подевалось время, его время? Он ощущал себя лишь в пространстве: закрыл слепнущие глаза в пределах неродного дома, опостылевшей комнаты, прямоугольника скользкого и узковатого дивана, – а хода времени не чувствовал.
Потом он опять успокоился, заключив, что смерть никогда ничего не решает. Человек погибает и бывает совершенно потерян для остальных себе подобных несколько раньше своей физической кончины. Просто ни сам человек, ни окружающие его не всегда это подмечают. Или не желают подмечать.
* * *
Между тем шансы на спасение убывали с каждым часом. Консилиум принял решение попытаться изменить течение неопознанной болезни радикальными мерами. Признано было необходимым работать каждому в одиночку. Больной передавался на четыре-пять часов очередному медицинскому светилу, имевшему в виду какие-либо собственные методы лечения, после чего поступал на соответствующий срок в распоряжение следующего, – и так до последнего из них, прежде составлявших учёнейший консилиум.
Гоголя непрестанно ощупывали, простукивали, заставляли поворачиваться с боку на бок и Иноземцев, и Овер, и Альфонский, и Евениус… Гоголь страдал в эти минуты физически и морально. Доктора шли, казалось, нескончаемой праздной чередой, и он совсем ослабел.
Пригласили новомодного Сокологорского. Этот дерзко кричал Гоголю в ухо, размахивая длинными, словно необструганными ручищами перед его устремлёнными внутрь очами, удивляя старые стены формулами каких-то диковинных заклинаний. Считаясь изрядным специалистом по части гипноза, Сокологорский добился лишь того, что больной угодил в глубокий, затяжной обморок.
Некто Клименков и вовсе подверг пациента бесцеремонному и унизительному осмотру, дёргал за половые органы, душил его, а потом отпускал, мял и массировал живот своей жертвы с такой мясницкой яростью, что Гоголь громко застонал. На что, выругавшись площадным матом и присовокупив вбежавшим на стоны слугам и сиделкам: «Всё, это не жилец», – Клименков сердито удалился.
Талантливому доктору Тарасенкову оставалось лишь констатировать, что положение больного безнадёжно. С недоброжелательно-горестным изумлением сугубый матерьялист Тарасенков доложил графу Толстому:
– Этот человек настолько верует в Бога, что исступлённым пощением довел свой организм до совершенного изнурения. Медицина здесь, увы, бессильна.
Гоголь всё чаще впадал в беспамятство. На рассвете двадцать первого февраля он вдруг забеспокоился, стал протяжно звать кого-то и бредить, никого не узнавал. Без четверти восемь началась мучительная, страшная агония, длившаяся около пяти минут.
В последние мгновения невидящий взор его как будто прояснился. Гоголь, казалось, понял, что вот сейчас, вот уже прямо теперь его не станет, – навсегда, навсегда! – но ужас отчего-то не обуял его. Напротив, всё существо его прониклось ощущением никогда ранее в жизни не испытанного довольства и комфорта, и он бессомненно-ясно увидел – обмана не могло быть, – что на него откуда-то сбоку, вроде бы справа, и несколько сверху испытующе смотрит Матерь Божия.
Он безошибочно узнал Её – некогда он видел именно этот Её лик на иконе во вновь отстроенном храме на окраине Москвы. Икона была донельзя старая, без оклада, вся в щербинах и неровностях – натурально, простая доска, мастерски покрытая краской и затем отполированная, – но Женщина, изображённая на ней, была явно живая, Она дышала. Гоголь моментально вспомнил, что ещё подумал тогда, не спятил ли он с ума. В тот раз Богородица с древней иконы смотрела на него так же пронзительно, как и теперь, в его смертную минуту. В Её взгляде купно читались и радость узнавания, и светлая печаль, и чувство полноты жизни. Вместе с тем Она словно требовательно вопрошала пришедшего к Ней своими одновременно по-женски привлекательными и по-матерински внимательными глазами: «А умеешь ли ты любить? Не только как мужчина – просто как человек? Вот как я люблю тебя или как я люблю Его, Сына Божьего. Можешь так любить или нет?» Иисус на той иконе был смышлёный, с таким же внимательным взглядом, как у Матери, – но совсем ещё ребёнок, хотелось плакать и жалеть кого-то, глядя на Него.
Гоголь потом многажды захаживал в тот храм, помолиться столь влекущей к себе Казанской иконе Божией Матери – именно лик с этой иконы и звал сейчас Гоголя ввысь, прочь от земных страстей, – обстоятельно помолиться обретённому некогда на Москве образу, присланному, как общеустановлено, из Казани князю Димитрию на подмогу.
* * *
Все находившиеся у одра увидели, как умирающий с необыкновенной лёгкостью оторвал непослушную голову от подушек, простёр чудесно окрепшую руку куда-то за их спины и отчётливо, как с кафедры, произнёс: «Лестницу, прошу… Дайте мне лестницу… Взойти… Я вижу…» После чего, вмиг обессилев, рухнул на перину и замер, напоследок успев что-то прошептать, очень тихо и маловнятно.
Наклонившийся к Гоголю отец Матвей, как ему причудилось, расслышал прощальные слова Николая Васильевича: «Уже вижу… Её…», прежде чем тот затих, – и потому затем резко выпрямился, в недоуменье оглянулся, как бы спрашивая взглядом у стоявших вкруг, а слышали ли и они, что, отходя, прошептал Гоголь. «Почему он сказал «Её вижу», а не «Его вижу»?» – призадумался, в некоторой растерянности, отец Матвей.
Но внезапно его отвлекло иное немаловажное соображение: до него дошло, или, верней, ему показалось, что Гоголь не испустил дух с заключительною своею фразой, – нет, скорее, он очень крепко уснул. «Свят, свят, свят, – испуганно перекрестился священник, ругая себя за озорную мысль, невольно пришедшую на ум, – а ведь, не дай Бог, живым ещё человека схоронят…» И тут же успокоился: «Да нет, пожалуй, ежели и взаправду не умер, то небось к завтраму-то оклемается».
Чёрная кошка, или Злой дух
Я думала, что буду делать в этом мире совсем не то, что делаю, и раз я делаю не то, что думала, не всё ли равно, что я думала?
М. Башкирцева
1
Меня разбудили визгливые, радостно-возбуждённые голоса. Я открыл левый глаз и спросонья попытался протереть его правой рукой. Но вместо собственной десницы увидел… крошечную кошачью лапку, которую кто-то – неужели я сам? – подносит к моему лицу. Инстинктивно я отпрянул – и кошачья лапка, чёрная, вся в мелкой вздыбленной шёрстке, дёрнулась вслед за мною.
Всё ещё туго соображая, я открыл и второй глаз и в сердцах ругнулся: «Блядь!», но прозвучало это почему-то как жалобное «Нм-мм-мя-я-ааа!». А прямо перед собой я увидел с изнанки бортик трухлявой шапки-ушанки, внутри которой я, надо полагать, прежде и спал, а также две смеющиеся громадные человечьи рожи – мужика и женщины, – всячески сюсюкавшие и умилявшиеся мне.
– Ой, какой чёрный симпатяга! – звонко заверещала баба. – Посмотри, Коля, по-моему, это породистая кошечка. Давай подарим Нинке на день рожденья?
– Да, это настоящая ориенталка, – гордо отозвался старческим дискантом некто, как я догадался, державший в руках шапку, где возлежал я. – Двоюродная сестра сиамских кошек! Сто баксов – и эта прелесть ваша! Посмотрите, какие у неё светло-зелёные глазки – всё-всё понимают…
Шапку, служившую мне лежанкой, раскрыли пошире, и мне стало холодно, снежинки, тучно кружась, беззаботно опускались на мою почти лишённую растительности шкуру – и я заорал благим матом. Но вместо семиэтажной родной, русской речи из уст моих опять раздалось истеричное мяуканье.
Итит твою мать! Где разум, где логика? Кошмарный сон какой-то… Впрочем, я напрасно тешу себя тем, что сплю: нет, всё происходит наяву, я не свихнулся – холодрыга, пробирающая до мозга костей, тому порукой, – и однако, я стал… маленьким котёнком. Во байда!
При этом я совершенно не помню, кем я был до того как проснулся на дне старой зимней шапки, понимаю лишь, что ощущаю себя человеком, зрелым мужчиной, – да, у меня мужская душа! Настолько мужская, что мой словарь изрядно отягощён табуированной лексикой – хоть кандидатскую по матерщине защищай. Кроме того, чувствую, что малый я довольно начитанный – в университетах, поди, мудак, обучался?