Он бешено, косо подскочил к полке, схватил лежавшую ближе книжку – это было последнее издание сборника «Миргород» – и лихорадочно стал листать страницы. Наконец, задержался, ткнул указательным, уже негнущимся, пальцем в какую-то застывшую от этого свирепого тычка строку и, с внимательно вслушивающимся, как при ноющей сердечной боли, посеревшим лицом, едва переводя дыхание, бегло прочитал вслух: – «Зубы его страшно ударялись ряд о ряд, в судорогах задёргались его губы, и, дико взвизгивая, понеслись заклинания». – Затем закричал горячечно, зло: – Безграмотный «Вий»! – и, широко размахнувшись, швырнул распахнутую книжку в стену. Она стукнулась и, прощально шелестя, осела и беззащитным бумажным комком замерла на полу.
«Ладно, духовная низость „Вия“, незнанье начал русской грамматики, ладно, – подумал потом, уже несколько успокоившись, Николай Васильевич. – У меня есть все условия для труда, все кроме таланта». Руки его затряслись, когда он взял с полки том похождений Чичикова. «Это моё самое любимое детище, на белом свете нет ничего, что я любил бы больше, чем эти ровные красивые листки», – не торопясь, внятно размышлял он далее, держа книгу. Он нежно тискал её, гладил нервно-бережно, как желанную женщину, даже нюхал переплёт. На случайно подвернувшейся странице в глаза ему луковично брызнула фраза: «Во рту как эскадрон переночевал». Он закрыл книгу, с обморочной неловкостью уронил её на место, задумался; по щекам покатились тихие предательские слёзы, но он не утирал их. «Эта фраза, Ноздрёва, – придирчиво рассудил он, – по`шло, точнее, водевильно смешна, но не комически смешна».
Ночь иссиня зачернела. Её липкие сгустки совсем материально плавали за окном. Гоголь потерял ощущение времени; захотелось есть, но, поскольку не ужинал, в желудке образовалась остро сосущая пустота и размашистой резью ударила вниз. От боли он повалился в кресло. Отдышался. Прислушался к себе: тело опять обмануло недуг, хитро прикинувшись спящим, отсутствующим, и боль помаленьку отпустила. Надолго ли? Надо было поскорее думать. Всё успеть додумать. О чём? Да о «Мёртвых душах» же.
«А зачем о них? – спросил он себя через минуту, будто запамятовал. – Зачем, зачем всё это? Зачем я работаю, надрывно размышляю, если… – и тут он привычно вздрогнул от непримиримой честности подкатывающего признания самому себе, – если… – последнее усилие, и доминанта будет определена, – если у меня до сих пор нет женщины? Что я без неё? И зачем я жил? Кто, наконец, как не моя женщина, мог бы быть лучшим и строжайшим ценителем моих творений, первым моим цензором и советчиком? Вся работа, всё дело моей жизни, в сущности, оказались бесплодны, ибо вдохновлялись они всегда женщиной, но, когда та или другая часть моих трудов бывали завершены, поднести их было некому…»
Немного погодя он придумал, что даже не в любви да совете суть, вернее, не только в них, но также и в его беспомощности – почему он избегал женщин как в жизни, так и на чистых, сокровенных листах? Он мечтал, о да, всегда мечтал допустить женщину главным персонажем своего самого великого, самого выстраданного творения, но, не умея начать о ней, как-то незаметно всё откладывал мучительную работу, название грандиозной повести забылось, поизносилось в памяти, он стал бояться и изгонять самый призрак женщины со страниц многих своих произведений.
В тех же его вещах, где без женского персонажа никак нельзя было обойтись, вместо чудесного облика проступал какой-то смешной и страшный скелет. Проклятое малодушие. «О чём я писал и что я знаю в сей жизни, ежели я не знал прежде и не знаю даже теперь наиболее простого и с тем вместе извечно основополагающего – женщину?» Проклятое малодушие. Ответа не получить.
Утро, день, вечер и ночь одиннадцатого февраля его мозг трудился упорно как никогда и потому оказался вполне подготовленным к выяснению и постижению высшей, последней для его личности истины. Его осенило, словно мгновенно укололо холодной щедрою иглой – туда, где у человека скрывается неповоротливый подчас разум, и мысли хлынули вовне широким, сплошным, безостановочным потоком.
Нужно уйти из жизни незаметно, а прежде чем уйти, необходимо успеть всю собственную прежнюю жизнь сделать незамеченной… следует перечеркнуть всю свою жизнь, дабы она стала никому не известной, ни единому человеку не известной, но зато подлинной, светлой и полнокровной. Воистину богоугодной. Надобно отказаться от всего, что препятствует спокойной, зыбкой жизни, надобно раствориться в ней без остатка, сравняться с безликой и бесконечной людскою массой, стать подобным ей, ею, чтобы никто не посмел быть ему, как и ей, судьёй и не имел любопытства копаться в его беззащитных мощах спустя годы…
Что и говорить, он непростительно обмолвился в «Переписке с друзьями», чтоб не ставили на его могиле памятник: теперь – сам виноват, сам накликал – наверняка отольют ему назло какую-нибудь чугунную дуру с прочувствованной надписью и водрузят над его вопиющим прахом. Эта ошибка тем более глупа и досадна, что ведь он давно уже понял – желание прославиться, в сущности, глубоко обывательское, безнравственное желание, ибо, когда много, упорно и самозабвенно работаешь, о славе забываешь, а думаешь лишь о бескорыстном служении искусству и истине… Однако же кто-то – толпы простаков – будет ходить на могилу поклоняться, чтить и класть цветы…
Зачем? Что, он лучше других? Напротив, если ходить много будут – значит, ведомо хуже. Потому что, так часто бывая у мёртвого, почитаемого чрезмерно и необычайно, словно тот бессмертен, люди унизят и принизят себя, то есть живых и живущих. А через кого они унизятся-то? Через него, через Гоголя! Он, значит, даже не существуя, умудрится творить зло: унижать людей и приучать их любить унижение. Попался, как кур во щи…
Он принял окончательное, твёрдое решение, и его охватило состояние сродни блаженству. Радостно-утомлённый, развалясь в кресле, он с наслаждением думал:
«Такая бездна времени и жизней вокруг нас – и бесконечно позади, и бесконечно впереди, – что оттиснуться на страницах истории возможно лишь благодаря нелепой случайности, или невообразимой глупости, или незаслуженной награде, а то и немыслимой жестокости… И справедливее всего потому – исчезнуть, потонуть, затеряться в этих чёрных безднах отживших положенное время безымённых людей, быть в каждом из них и потому не быть отдельно. Раствориться, быть в каждом – значит также быть и во все времена: ежели тебя уже нет, но ты был во всех и в каждом, то ты есть во все времена – минувшие, настоящие и будущие. Да, и в минувшие – ибо через десять-пятнадцать веков для потомков наших что Эсхил, что Сенека, что Гоголь будут казаться творившими в одно и то же время древними предками, как не имеющие живой телесной оболочки».
Его не удивило странное направление, какое приняла его последняя мысль, да к тому ж кстати, заглушая всякую непредвиденную насторожённость, пришло на ум ликующее выраженьице: «кануть в Лету». Вот именно! Кануть в Лету – это теперь именно то, чего он единственно хочет. А на съеденье поздним критикам, служа непонятливо-восхищённой толпе повседневным идолом, пускай идут те, кто этого более заслуживает: хоть Пушкин, например. Ей-Богу, званья лица исторического тот достоин, кто талантливей, счастливей, удачливей. Александр Сергеич – образец человека, к нему не придерёшься, вот пусть и повторяет почаще его великое имя неохотно взрослеющее человечество: это во благо, это к обоюдной их пользе. А такие, как сам он, «ученики» да путаники обязаны отойти в тень. Да свершится!
* * *
Старинные куранты на стене проиграли три часа, и тут только Гоголь обнаружил, что этот страшный, томительно долгий понедельник истёк. Вздохнулось глубже.
Однако пора было благие намерения заменить фактическим полезным деянием. Шаг, предпринимаемый им, был пугающе бесповоротен, и Николая Васильевича, натурально, затрясло от неповторимости и зрелой ответственности всего того, что он сейчас сделает и возьмёт на себя. Но при чём здесь неповторимость? А как же памятное жаркое, удушливое лето во Франкфурте, 1845 год?.. Так что с ним это уже не впервые. Хотя повод сейчас неизмеримо серьёзнее. Что ж, нечего больше раздумывать; как человек честный и благоразумный, спеши исправить то, что ещё можно, спеши загладить вину пред Господом.