Он допил пиво, водку, прикончил закуску, положил обе руки на стол и, нагнувшись, опустил на них голову. Начинало подташнивать. Он закрыл глаза, но настырные жёлтые круги, мельтеша, просвечивали и сквозь веки. Открыл глаза: круги всё плавали. Он приподнялся на локтях и потрясённо увидел, что сидит против острого угла и тот упирается ему в грудь, мешая дышать. Он подумал, что вот просидел за столом несколько часов, наверняка с самого начала нечаянно присел на углу, но заметил это только сейчас, а то бы ни за что этак не садился: ведь существовало поверье, что кто сидит за столом против какого-либо из его углов, тот якобы никогда не женится.
Примета припомнилась вовремя, ничего не скажешь. Всё словно подбиралось одно к одному. Но он не жалел себя – он с интересом обнаружил, что испытывает к себе огромное, невыразимое словами чувство ненависти, со всеми своими дурацкими приметами, глупыми страхами и суеверьями…
Вот почему-то не к месту подумалось о Пушкине… Ах да, это Пушкин порой поступал наперекор дурным предзнаменованиям – и за это его в поучение православным расстреляли на дуэли. Однако Пушкин был счастливо, как он сам уверял, женат, имел детей и кучу прошедших без особого шуму повестей… К несчастью, у Александра Сергеевича из-под пера вышли, с разницею лишь в два года, одинаковые любовные развязки, очень глупые и гордо-безнравственные (в «Онегине» и в «Дубровском»), опасную вредность которых никто до сей поры не заметил и не взялся разоблачить. Что ни говори, любовь на свете превыше всего, а чему умиляется наш подло умерщвлённый гений: умные, красивые девицы сознательно выходят за нелюбимых мужчин, а именно за потерявших всякую мужскую силу отвратительных старцев, мстя таким странным способом своим молодым возлюбленным за их несуществующие провинности. Примеры куда как заразительны!.. Недаром современная женщина столь дрожит условностей и брани света и чаще всего идёт замуж по расчёту.
Затем ему взгрустнулось о Белинском. Вот и его он пережил… А зачем, собственно? Кто подскажет – зачем? «Трагедия моя с дорогим Виссарион Григорьичем одна и та же, – в каком-то упорном помрачении решил он. – Впрочем, в конце концов тот всё же, кажется, нашёл своё счастие и даже оставил после себя рыжую дочку. Что ж, мой строгий учитель пожил не впустую».
Он почувствовал себя совсем плохо, пора было уходить; он кое-как рассчитался с половым и попытался подняться.
– Эк вас развезло, барин! – смутно расслышал он чей-то недовольный голос и тут же ощутил, как его берут под мышки, отрывают от пола и несут к выходу.
Его прислонили к забору позади трактира и так оставили – авось, прочухается. Было уже поздно и темно, где-то невдалеке внятно отгремели копыта резвой лошадки и лихо проскрипели колёса одиноко спешащего экипажа.
Он совсем раскис, и думалось ему тяжело. Мысли были тягучи, как мёд, безнадёжны, как пустой желудок, и довольно бессвязны, как лепет умирающего старика.
Медленно, с большим опозданием – звуки последнего экипажа давно стихли – ему захотелось представить себя в нём, усталого, дремлющего на подушках в ожидании скорого домашнего отдыха, но этому препятствовал торчавший из редкого забора и коловший его в бок ржавый неприкаянный гвоздь. Он отодвинулся от гвоздя, утешаясь тем, что на извозчика всё равно бы не хватило, и немного помолился, про себя, о том, чтоб его не вырвало, не стошнило себе же на платье.
«Нет, всё ж таки ничего у меня не выйдет, – с внезапною тоскою подумалось ему, – хоть расшибись. Я, конечно, не очень-то расшибаюсь, но я умею мыслить логически, я рассмотрел все возможности и вывел точное заключенье: спасения в виде любящей меня женщины ждать неоткуда».
«Спасенья нету… Что это я сегодня? Отчего я так? Брат Иван умер… братик… Ой нет, брат Иван умер давно. Вот, к примеру, хорошо бы иметь сейчас взрослого брата. Или сестрицу бы старшую… Может, это бы что изменило? А то и идти… ну, куда теперь идти? Темно, да и трудно…» – тосковала и плакала его одинокая душа.
Шатаясь, часто поскальзываясь и падая, он побрёл домой. Ноги еле ступали, а идти было изрядно… Он второй год жил на Никитском бульваре, и преодолеть цепь множества переулков со Сретенки было делом долгим, если не попадётся и не сжалится какой лихач. Он решился идти по бульварному кольцу – пусть это дальше, зато дойдёшь, никуда не сворачивая, наверняка, не заблудишься.
Глухая ночь обволокла Москву. Ни бессонный прохожий не прошаркает, ни весенний кот не мяукнет… Только фонари горят зловеще и тускло. Будто вымерший город. Но ему совсем не страшно брести в одиночестве – ведь с ним были нереальные, выдуманные им женщины, и затевался громкий спор.
– Вот вы говорите, женщина – это всё… – возражал он, хмельной, задиристо и звонко, едва не на всю улицу, кому-то призрачному, вероятно внимательно его слушавшему. – А между тем женщина, если вам угодно знать правду, – двойной паразит! Да-с! Я уж писал об этом и ещё раз повторю: общество наше опутано сетью коррупции и взяток, это так, но мужья-чиновники ещё хоть и дело не забывают делать, иногда и вовсе без взяток… А женщины – вы только посмотрите на наших женщин! Одеваются в шелка и золото, на уме у них всё одни балы да любовники… – и пальцем о палец никогда не ударяют. Даже цветы в саду полить считают ниже своего достоинства! А бедных мужей поведением своим вынуждают брать взятку, чтоб иметь возможность купить себе лишнее модное платье. Жена какого-нибудь вице-губернатора и сама не трудится, и мужа исподволь подталкивает к неправедному. Вот и получается двойное паразитство!..
Он замолчал; голова его гудела и тряслась от пульсирующей боли; спотыкаясь, он наконец вышел на Тверской бульвар. Никогда не бродил он здесь в столь поздний час. Тверской заливался безжизненным лимонным светом десятков фонарей, но нигде не было видно ни души, и оттого непонятно было, кому они светят: теперь, ночью, казалось, что эти старые фонари, узкий щербатый тротуар, тревожно затаившиеся аллеи – не что иное, как заброшенный, давно позабытый театральный музей, который больше не посещают люди.
Но вот тишина, словно наскучив себе самой, оглушительно затрещала и лопнула под топотом быстрых башмаков, и на свет из тёмного переулка выскочили двое оборванцев в засаленных лохмотьях, потные, с безумно сверкающими расширенными глазами и копнами слежавшихся, нечёсаных волос на непокрытых, будто квадратных головах.
Запыхавшиеся, преградив ему дорогу и щурясь на него после кромешной тьмы, они наперебой зачастили:
– Ну, давай, живо…
– Слышь, сымай… тово…
Он обессилел, оцепенел от неожиданности и только пролепетал:
– Что-с?
– Снимай, говорю, шинель! – грубо прикрикнул тот, что покрупнее. Который помельче забежал сзади и сорвал с его головы картуз, а затем пренагло напялил на себя.
– Г-господа… вы что? – удивился он и пьяно икнул.
Здоровый, не мешкая, стал расстёгивать на его старой, послужившей ему почти пять лет, шинели одну за другой обломанные пуговицы. Всё не понимая, что происходит, он тупо следил за неуклюжими толстыми пальцами здорового и только недоумённо спрашивал: – Зач-чем это вы? Зач-чем? Погодите…
Здоровый равнодушно, но больно ударил его кулаком по лицу раз и два, и он умолк. Шинель с него сняли и уже намеревались нырнуть обратно в неосвещённый переулок, когда вдруг он судорожно всхлипнул и громко с обидой прокричал:
– Ну что же вы, господа!.. Зачем вы?.. Ведь я – Гоголь!!!
Коротышка, в картузе, обернулся, подбежал, прошипел ядовито:
– Ну и чего ты, дурак, уткой себя величаешь… – резко ткнул его ребром ладони в грудь и, преисполненный необъяснимого презрения, смачно плюнул, метко попав в щёку.
Согнувшись в поясе, Гоголь упал ничком, но затем, придя в себя, перевалился на бок и недолго лежал в натаявшей скользкой грязи, мелко вздрагивая всем телом, закрыв лицо глубокими ладонями.
Вот и похолодало. Он слепо утёр застывший плевок, неожиданно легко поднялся и, даже не отряхнувшись, потрусил в направлении Никитского. Он бежал медленно, тяжело, плакал, шмыгая носом, трезвея от только что пережитого страха, и: «Ведь могли убить… а могли ведь и убить…» – содрогалось, кажется, всё его существо.