Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Его душило, убивало одиночество. Оно подстерегало его незаметно, как иного неосторожно ступающего по земле путника подстерегает безглазая старуха с косою. Одиночество его было безысходное, уничтожающее, вселенское. Даже в этом трактире, где он был принимаем как дома, к его столу никто близко не подходил – ни завсегдатай из вечно голодных художников, ни случайно забредший забулдыга: он замучил всех своим морализаторством, склонностью к обидным поучениям, и ему не доверяли из опасения, что он втайне потешается над слушателями. А его так и подмывало говорить, рассказывать, изливать душу!

Это правда, он считал себя выше многих, ибо он писатель, а другие так только, суетятся и существуют, – зато он мог бы порассказать кое-что не пресное о дружбе и дружеских чувствах. О том, например, как любят честные люди унижать, оскорблять, уязвлять дорогих и преданных им друзей. Взаимные уколы поддерживают дружбу мужчин. Приятно по дружбе обидеть человека, который простит вам, подтвердив тем самым ваше право на короткие с ним отношения. Приятно также, став благодетелем своему другу, чувствовать себя как бы лучше его, потому что первым оказал добро, а тот ещё не успел.

Ещё можно было бы поведать о том, как его усиленно обхаживала семья Аксаковых, предлагая всяческие добрые услуги и ссужая деньгами. Хотя деньги он брал, дальнейшее участие в его судьбе назойливых и властных Аксаковых окончилось безрезультатно. Или вот Погодин. Нельзя вспомнить без стыда и ненависти, как он жил из милости у него, у Погодина, восемь лет назад, сколько оскорбительных унижений и досадных неудобств, будучи простым приживальщиком, он претерпел. Однако он сам кругом виноват и теперь во многом раскаивается: и в том, как он дичился старика Аксакова, и в том, как, выказывая сугубое самомнение и крайнюю неделикатность, обозлил и отдалил от себя лояльного Погодина… Он вообще нередко отвечал холодностью и высокомерием на отзывчивость приютивших его хозяев.

Он мог бы, наконец, вспомнить, как те или иные друзья отовсюду писали ему, что в широких кругах общества его недолюбливают за безмерное самолюбие и гордыню, но он не внимал этим чистосердечным предупреждающим сигналам и нравоучительно осмеивал своих простодушных корреспондентов…

А как он прежде любил бывать на свадьбах – малороссийских, столичных или московских купеческих! Он, вряд ли даже признаваясь себе в том, обожал бывать и в гостях, и каждое приглашение в богато обставленную гостиную затаённо принималось им как должное. Банкеты, обеды, балы, вечера… – где это всё, когда и отчего минуло? Не было ли оно всего-навсего сном его болезненной гордости?

И вот он строжайше наказан, почти что окончательно и бесповоротно погублен одиночеством. Отчуждённость, замкнутость, бесцеремонное отношение к друзьям, взаимное раздражение и непонимание привели к тому, что уже третью неделю подряд он ни разу никуда не приглашён; он, первый писатель России, сидит в захудалом кабаке, горюя и мучаясь, а к нему не желает подсесть с почтительной беседой ни один паршивый студентишка, пусть самый наибеднейший, разнесчастный, в гнилой шинели и со следами оспы на испитой физиономии, – никому-то он теперь не нужен, всякий-то им гребует!

Он задумался на мгновение.

Между тем.

Самое главное.

Самое жестокое, самое обидное в его жизни было – отсутствие у него женщин.

Они то вышучивали его, то издевались над ним, то благоговели пред ним, как перед великим мыслителем, проповедником и мессией. Они держались с ним приятельски, дружески, надменно, враждебно – как угодно, но никогда не любили его так, как женщина умеет любить мужчину.

Да и то правда, за что было им любить его? За длинный ли смешной нос, или за невыразительно-прозрачные, бесцветные глаза, или за хохляцкий неисправимый говор? Он замечал, что сплошь и рядом шокирует своим видом, речью и манерами светских львиц, – но не таким образом, как шокирует их богатый красавец-щёголь, а скорее как чумазая старательная свинья, чудом спасшаяся из-под колёс их золочёной кареты и оригинально при этом визжащая, а потому и привлёкшая их несколько благосклонное внимание, смешанное подчас с некоторым чувством отвращения.

И тогда ему пришлось узнать, как сладко-мучительна и как ненавистно-удобна иссушающая любовь ангела, платоника, какой нечеловеческой выдержки требует она в плане физиологии. Он понял, что отлюбил своё, так и не испытав ни разу в жизни эйфории слияния с безумно притягательной женской плотью. Он знал, что возраст его уже не тот, что он устал, что сердце его наполнено доверху и больше никого не вместит, и ему осталось лишь с грустью поворошить в памяти пепел его несостоявшихся любовей.

Он влюблялся пять раз: Сашенька, Соня, Машенька, Ленушка… Аня… Но он был однолюб. Он был однолюб в том смысле, что, однажды полюбив женщину, он преданно и ровно любил её всю жизнь. Он влюблялся в разные годы пять раз – и до сих пор любил, как ни странно, всех пятерых одинаково горячо, самозабвенно, согласен был сойтись с любой из них хоть на старости лет: вот в чём, собственно, заключалось его однолюбство.

Он мечтательно уставился в закопчённый потолок трактира, и ему пригрезилась обворожительная красавица Россети, с белыми лебедиными руками, голыми сахарными плечиками, с мнимо рассеянным и испуганным взором. А вон хозяйственная Елена Михайловна, мило нашлёпывающая ребятишкам выпачканными в муке ладошками… Рядом Маша, забавное дитя, ветреница, нетерпеливо внимающая каждому его слову… Всё напрасно. Лучше ещё выпить.

Так уж вышло, что Сашу, Софи и Ленушку он повстречал и полюбил, когда те уже были замужем, обременены семьёй и детьми. И что же? Они не были столь чисты и нравственны, чтобы ответить на его чувство решительным и несуетным отказом либо, любя его со всеми вытекающими отсюда последствиями, суметь быть готовыми, как и он, на всё, ко всем суровым испытаниям и непрочным радостям. Ничего этого не случилось: ни одна не отвергла его прямо, ибо их самолюбиям льстили нечаянные вздохи и долгие умоляющие взгляды значительного писателя, его уничижённые письма и просьбы, – но эти женщины и не дали ему ничего, влекомые эгоистичным и ненасытным желанием только брать, принимать, ничего не даруя в ответ. Им нравилось водить его за его такой длинный, такой послушный, так пригодный к обходной операции нос.

Вот и спрашивается: способна ли вообще женщина к взаимопониманию, к честному диалогу? Склонна ли она к самопожертвованию, к самоотвержению ради мужчины? Наконец, основное, о чём любят трещать его чувствительные друзья-литераторы: способна ли женщина к состраданию? Как ему теперь казалось, весь его житейский опыт, а в особенности сильно опустевший полуштоф убеждали: нет, нет и нет… К истинному состраданию расположен только мужчина, и в этом его трагедия, – хмельно мнилось за одиноким столом, в равнодушном и глумливом окружении сплошь своего брата-мужчины.

А Аня? Это небесное создание, эта воплощённая невинность, цветок молодо распустившейся жизни – и она поступила с ним не краше! «Для своих младых лет, – язвительно рассуждал он, – Анна как нельзя умело и жестоко поигралась мною – ну, прямо как кошка с мышкой. Боже мой! Она была сухо-неприступна, но отпускать меня от себя насовсем ей не желалось: умненько переписываться, посылать друг другу неразрезанные журналы и книги – этого ей было вполне достаточно. И в решающий момент, когда я попросил её руки, она стала в позу наивной бесправной дочки, заявив, что не может ослушаться воли родителей, не имеет сил пренебречь сословными и семейными предрассудками».

Он потянулся к закуске, но рука его замерла на полпути к тарелке: он, вдруг вспомнив, какая причина привела его сегодня сюда, за этот стол, застыл как громом поражённый. А причиной была Аня. Утром ему сообщили, что ни родители Вьельгорской, ни она сама не дают согласия на брак, и он с отчаяния, ещё не осознав как следует сего известия, поспешил напиться. В стельку, как привычный сапожник.

Он встрепенулся и с каким-то даже злорадством подумал, потому что был суеверен и верил в разные, главным образом плохие, приметы: «Теперь тринадцатое апреля. Лишнее свидетельство тому, что известия, получаемые в день чёртовой дюжины, могут быть только плачевными».

4
{"b":"530170","o":1}