Правда, провинциальные хозяйки, привыкшие летом и осенью делать заготовки впрок, очень волновались. Уж очень им не хотелось работать, не будучи уверенными, что все заготовки не будут отняты. Некоторые дачники, привыкшие видеть во мне представителя революционной власти, обращались с просьбой поднять этот вопрос в Совете рабочих и солдатских депутатов, чтобы добиться декрета, гарантирующего от реквизиций хозяйских запасов.
— Позвольте, — говорил я, — предположим, что такой декрет выйдет и мы сделаем заготовки. А «товарищи» их, конечно, делать не будут. В результате, когда большинству станет голодно, декрет этот отменят и отберут продукты точно так же, как отбирают теперь, нарушая основные законы собственности.
— Да помилуйте, — возражали мне, — ведь тогда никто из нас не станет делать заготовок, и зимой наступит голод.
— Непременно наступит, в этом я более чем уверен. Ведь социализм, равно как и коммунизм, потому-то и не может практически осуществиться, что непременным образом поведёт к голоду в городах. Ведь, согласитесь сами, и ранее на мужике ездили, а он всех нас кормил, и теперь на нём хотят ездить. Ранее мужику платили мало до смешного, и даже такими продуктами отрицательного характера, как водка, но всё же платили, а теперь платить не будут. К чему же это поведёт? Поведёт к войне городов с деревней, самой жестокой войне, какую только видел свет. А если эта война разразится, то позвольте спросить: чем она кончится? Кто победит?
— Конечно, деревня, — отвечали мне.
— Ну, а если деревня, то и социализму всякой формы крышка, ибо наш крестьянин нисколько не меньший собственник, чем французский во время Французской революции. По-моему, перед нашей интеллигенцией теперь остаётся только один путь: пока не поздно, всеми силами стараться урвать себе кусочек земельки и бежать из зачумлённого города. Сам я купил себе шесть десятин земли у разъезда Хохотун и начинаю строить небольшой хуторок.
Кое-кто соглашался, кое-кто посмеивался, но никто ничего не предпринимал.
Революцию всё ещё называли «бескровной», и большевики ещё не находились в фаворе у большинства армии. Это было время, когда Керенский собирался удивить мир своим грандиозным наступлением, когда, объезжая войска, он вместо расшатанной им же дисциплины, митинговым порядком хотел достигнуть чуда, чтобы вся наша армия добровольно положила свою голову за Родину и за него, Керенского. А чтобы подлецы офицеры не вздумали угрожать солдатам расстрелом, если последние не пойдут на верную смерть, как это делается во всех армиях света, он не подавал им руки и тряс руки солдат, швейцаров и дворников, всячески стараясь дискредитировать наше офицерство в глазах солдат.
Однако далеко не все придерживались отрицательного взгляда на деятельность Керенского. Многие верили в его силу и смотрели на него как на спасителя России. По этому поводу, конечно, шли бесконечные споры.
Впрочем, тогда все только и делали, что митинговали и спорили.
Бывало, вечером идёшь мимо театра и видишь, что здание окружено солдатами. Значит, идёт митинг, на коем эти умные головы решают вопрос: что лучше — драться ли с немцами или брататься? Какой ужас — ради партийных достижений большевики ставили на карту интересы не только целой нации, но и союзных армий!
Неужели наше Временное правительство не могло понять, что при таком развале армии драться нельзя, армия больна злым недугом и единственное средство спасения России — выход из Четверного Согласия и заключение мира с немцами на более или менее почётных условиях?
Я глубоко верю, что до июльского наступления немцы пошли бы на мир на гораздо более льготных условиях, чем это сделали они осенью в Бресте. Тогда и большевикам не так легко было бы овладеть Россией.
Да, легко рассуждать об этом теперь, но тогда на эти вопросы смотрелось под иным углом зрения. Тогда никто из нас не мог допустить и мысли о возможной измене союзникам. Как изменить данному обещанию? Как бросить союзников на произвол судьбы? Это казалось столь нелепым, столь чудовищным, что поневоле верилось в возможность если не успеха, то некоторых достижений от ожидаемого наступления. И пока на фронте подготовлялось это наступление, мы в тылу кейфовали, митинговали и делали всё, чтобы углублять революцию.
Июльское наступление, или, правильнее сказать, позорное бегство армии с фронта, не внесло особо печальных мыслей в обывательскую голову. Всякий мыслящий гражданин отлично понимал, что мы летим в пропасть, и на разрушение армий смотрел как на нечто неизбежное, предопределённое судьбой… Не всё ли равно, упадём ли мы на дно этой пропасти несколькими мгновениями ранее или позднее?..
Другая часть граждан уже успела воспринять доктрины Маркса и очутилась в лагере большевиков, верящих в возможность и необходимость заключения мира с немцами «без аннексий и контрибуций». Июльские неудачи на фронте только приближали в их глазах грядущий социалистический рай…
Кстати, считаю долгом увековечить здесь остроумие одного служителя церкви в Кронштадте, который, судя по газетам, выходя с дарами, произносил молитву собственного сочинения: «Мир всему миру, без аннексий и контрибуций». А хор пел: «Подай, Господи».
Всё же июльский позор армии не прошёл бесследно для нашего города, так как давно пустующие лазареты вновь наполнились ранеными. В то время я редко посещал наш лазарет, но уверен, что если ранее его наполняли под видом раненых солдаты с венерическими болезнями или самораненые, т. е. герои, сами отстрелившие себе пальцы, для того чтобы уйти с фронта, то, вероятно, теперь лазареты заполнились раненными главным образом в спину, так как всё это были трусы, бежавшие с фронта.
Наш демократический Екатеринбург, горячо и патриотически настроенный в начале войны, охотно жертвовал на устройство лазаретов. Однако сделанное мною предложение: или устроить в каждом лазарете отдельные палаты для офицерства, снабдив их и лучшим бельем, и лучшими матрасами, или устроить отдельный лазарет для офицеров — не встретило сочувствия жертвователей. Чем же солдат хуже офицера? На фронте офицеры пусть командуют и издеваются над бедным солдатом, а в лазарете — оба раненые и, следовательно, пострадавшие за Родину — должны быть уравнены в правах.
Итак, особых палат для офицеров не существовало. При Керенском раненых перестали и сортировать, что, надо сказать, ранее всё же делали, предоставляя офицерам хотя бы отдельный угол в палатах.
Однажды в лазарет, что был размещён в Коммерческом собрании, привезли и положили в общую палату тяжело раненного офицера.
Очнувшись от обморока или сна и увидав себя окружённым солдатами, офицер этот начал неистово кричать и требовать, чтобы его перевели отсюда, от этой сволочи. Он не желал последние часы своей жизни провести с этими негодяями, с его убийцами. Был он ранен и избит не немцами, а своими, ещё и ограбившими его. При этом каждый, кто обшаривал карманы офицера, замечая в нём признаки жизни, старался прикончить его штыком.
И вот, несмотря на тогдашнее всемогущество солдат, никто не протестовал против ругательств офицера, а администрация позаботилась исполнить просьбу страдальца и перевела его в отдельную комнату. Этот случай я сохранил в памяти со слов старшей сестры нашего лазарета.
Нашими ближайшими соседями по даче оказалась семья Юровского. Дачу они снимали через дорогу от нас, и, по-видимому, у них жило ещё несколько солдат-коммунистов.
Юровского, впоследствии сыгравшего главную роль безжалостного палача Государя и его семьи, я немного знал ещё до революции. Он имел небольшую моментальную фотографию, и раза три моя семья снималась у Юровского.
В первый же день, как только образовался Комитет общественной безопасности, ко мне подошёл Юровский и вручил пятьсот рублей вместе с подписным листом.
— Эти деньги я собрал среди местного еврейства для нужд Исполнительной комиссии. Прошу принять и выдать квитанцию.
Второй раз он обратился ко мне с просьбой выдать ему как уполномоченному Советом рабочих и солдатских депутатов мандат на занятие под совдеп дома Поклевского-Козелла.