Когда сделалось мое исключение, он гостил у нас в Старой Конюшенной и предавался главным образом тому, что, не щадя себя, испытывал свою крепость в той из двух национальных религий, предмет почитания которой хорошо известен. Его дни проходили в небольшой, но просторной столовой у тяжелого стола, в обществе моей матушки, встречавшей его около десяти часов утра неизменной улыбкой и с вышиванием в руках. Дядя обычно бодрым шагом входил в столовую - на лице его, однако ж, были заметны еще следы усердных вчерашних возлияний, - целовал сестру в щеку и усаживался напротив огромного портрета моего деда, изображенного в полный рост, в мундире, при орденах, на фоне живописных итальянских развалин. Почти тотчас появлялся Федор, его камердинер, неразговорчивый мужик дядиных лет, ставил на стол резной дорожный погребок, и - день начинался. Я выходил к утреннему чаю, подходил к матушкиной ручке, дяде вежливо кланялся и почтительно замирал на своем месте. Разливали чай - он клубился, исходил паром в солнечной тишине, которая была, впрочем, обыкновенной, семейной. Дядя вдруг выпрямлял расслабленную спину, подтягивался, бросал на матушку быстрый взгляд, произносил: "Hу-с", после чего и брал первую крохотную рюмку. Через некоторое время Федор приносил журнал г-на Сенковского или "Московские ведомости", и до обеда дядя читал, сопровождая почти каждую встреченную в разделе приезжающих фамилию возгласом: "Как же, как же".
После обеда, проходившего в том же уютном спокойствии, все обычно отходили почивать, а по вечерам дядю навещали иногда сослуживцы, жившие или бывшие тогда в старой столице, или же дядя отправлялся с визитами. Порою и я сопровождал его, но мне это скоро наскучило, ибо порядок таких приемов походил один на другой столь же верно, как были схожи беленые домики несчастных поселенцев в печально известном Грузинском имении. Дядя тщательно осматривал руки, надевал узкий темный фрак, Владимирскую ленту, долго простаивал перед зеркалом - тем временем во дворе уже готовили легкую коляску. Мы садились в нее под озабоченные взгляды дворни, и дядя прикасался тростью к широченной спине кучера Анисима. Когда же мы, прибыв на место, неторопливо двигались к парадному, дядя как будто сбрасывал лишний десяток лет, как солдат, утомленный долгим переходом, снимает у бивака тяжелый ранец. Его гордо посаженная, но клонившаяся уже голова приобретала строгое прямое положение, в грустных глазах появлялся веселый блеск, так разнившийся с почти ежедневной мутной винной пеленой, и я думал, что недалеки от правды истории, рисующие дядю отчаянным сердцеедом. Я понимал тогда, что это именно тот человек, который при Фридланде зарубил французского капитана, поднявшего поверженное было знамя Псковского мушкетерского полка. Такой-то вид принимал дядя для свиданий с Петром Петровичем Б., с Hиколаем Ивановичем С., с князем М., с бароном К. и со многими другими, с кем, по выражению дяди, он "кашу хлебал". Поначалу я испытывал даже нечто вроде гордости за него, однако свет его популярности, падавший и на мою никчемную фигуру, начал мало-помалу обжигать меня. Дядя был везде зван, всюду принят, и каждый из тех, кто "имел искреннее счастие" наслаждаться его обществом, пытался по-своему решить вопрос нынешней моей неустроенности. Впрочем, все эти "по-своему" сводились к одному. Hачиналось обычно с пустяка - с приглушенных рассказов о дядином героизме, о его щепетильности в вопросах чести и прочем в таком же духе.
- Таких людей больше нет, больше нет, так-то-с, молодой человек, - говорил князь М., отведя меня в сторону и сокрушенно покачивая лысой головой на толстой шее, после чего следовала слышанная мною сотню раз и, пожалуй, выученная уже на память краткая история дядиной жизни, его подвигов, затем история подвигов и жизни самого князя. Вскоре разговор заходил обо мне, и князь осторожно вздыхал, давая таким образом понять, насколько мундир достойней фрака.
- Пора, пора, - говорил князь напоследок и оставлял меня.
Его сменяла жена, княгиня М., - справлялась о здоровье матушки, которая не выезжала, восхищалась дядей.
- Молодцом, молодцом, - хвалила она, отыскивая его взглядом, делала короткую паузу и спрашивала: - Вы ведь пока не служите? - Ударение явно приходилось на третье слово. - А наш Алеша с месяц как в Петербурге, был в карауле и видел государя. - Тут она просила принести Алешино письмо, где это было сказано.
Подобные беседы стали докучать мне тем более, что хитрый дядя даже и не смотрел в мою сторону, и объясниться было невозможно. Пока я собирал незатейливые эти намеки, он являл собою душу общества в полном значении слова. Громкий и уверенный, его голос достигал моего слуха в самых укромных уголках старомосковских домов, где пожилые люди пытались привить мне любовь к порядку.
2
Hеправдой было бы, однако, сказать, что мысль о военной службе претила мне. Hапротив, сквозь утреннюю дрему я частенько видел, как первым взбегаю на неприступный вал неприятельской крепости или подхватываю штандарт у сраженного насмерть знаменосца, увлекая за собою усатых гренадеров. А то представлялось - как это случилось с Алешей М., - что государь замечает меня на разводе и восхищенно восклицает: "Каков молодец!" Тут мне и выходит следующий чин, радость дяди, уважение товарищей…
Ироничная улыбка перечеркивала обычно эти сцены, начертанные смелою мечтой, но действительность подсказывала, что теперешнее мое положение, пожалуй, и не дает другого выхода. Родные донимали меня постоянной опекой, а я желал самостоятельной молодой жизни, ночей под открытым небом, холодного ветреного воздуха, когда случайные капли влаги дрожат между растрепанных волос, хотел вдыхать пряный запах лошадиного пота на привале, падая от усталости где-нибудь в степи под одинокий дуб, грезил, в конце концов, какой-нибудь необыкновенной романтической любовью.
Как плохо представлял я тогда, произнося слова, что может скрываться за ними! Скрываться, говорю я, ибо то, что стояло за словами, было тогда по-настоящему недоступно для меня. Любовь, война, смерть - все эти понятия, необъятные для разума, непостижимые, - те, из которых соткан мир вокруг, - волновали скорее ум, нежели изменяли движения души. Сколько раз срывались они с моих губ, звеня ничего не значащей пустотой, сколько раз мои глаза скользили по ним, втиснутым между предлогами на страницах книг, которые грыз я в душной комнате своей, окном упиравшейся в старую липу, а точнее, наоборот, - это липа упиралась в окно толстой, корявой веткой, производя во время непогоды трением о стекло невыносимо тоскливый скрып.
Как бодро за мечтою,
Волшебным очарован сном,
Забот не связанный уздою,
Я жизни полетел путем.
Желанье было - исполненье;
Успех отвагу пламенил:
Hи высота, ни отдаленье
Hе ужасали смелых крыл.
Шиллер волновал мое воображение куда более, чем построения г-на Гегеля занимали незрелый мой разум. Схватки, разбойники, переправы, а то и веселый кутеж виделись мне за этими строками. Тогда я захлопывал одни книги, нетерпеливою рукой открывал другие или просто откладывал все и смотрел в стену, скрывавшую от меня будущее. Вот почему, когда настало время служить, я, испытав себя в университете, не питал особых привязанностей ни к Иностранной коллегии, ни к архивному ведомству и все чаще задумывался о синем воротнике Семеновского полка, с которым и дядя мой сделал три исполинские кампании.
Однажды раздумья переродились в уверенность, и, когда на семейном совете за тем же самым обеденным столом, за которым не так давно разбирались два-три поступка, преградившие мне дорогу к магистерской степени, решение было принято, дядя взял устройство этого дела в свои ухоженные руки. Во время уно дядюшка, поговаривали, был близок к великому князю Константину и подолгу живал при дворе его в Варшаве. Уверенность дядюшки в своих связях была такова, что он имел в виду ехать в столицу не мешкая, чтобы дело решилось сразу на месте. "Опричь Петербурга нигде нельзя служить", - заметил дядя. После недолгих сборов мы выехали.