— Сам, как умел, смастерил.
— Ну, уж и сам! Дай Бог всякому такое умение. Не врешь ты, Лука, а?
— Дерзнул ли бы я оболгать тебя, государь? Да отсохни у меня язык…
— У кого же ты обучился?
— А с погляденья, как состоял при моем господине в тулонской навигационной школе.
— Ну, хват же ты парень, разбитной и рассудливый, одолжил ты меня! — похвалил царь. — И прискорбно мне лишь, что за сей подвиг отчизнолюбия, заместо знаков благоприятства, побил еще тебя. Но те побои, так и быть, вперед тебе зачтутся, коли вдругорядь точно бы провинился. Напомни-ка мне тогда, Павлуша.
— Не премину, ваше величество.
— А теперь, Лука, чем бы мне тебя утешить?
— Да ничем, государь: твоей лаской царской я превыше всего утешен.
— Каков ведь малый! И не корыстен. Ну, да видимся с тобой не в последний раз. Но соловья баснями не кормят; Павлуша, возьми-ка молодца на буксир, прикажи на кухне досыта его накормить, напоить.
— Да я сыт, государь, — заявил калмык, — давеча только кашевары твои кашей попотчевали.
— Запрем калачом, запечатаем пряником, — сказал Павлуша Ягужинский. — Идем, братец.
— Иди, иди, — поддакнул государь. — Кстати ж, он тебя и обмундирует. А то, вишь, эта шведская форма на добром русском глаза колет.
— А как обмундировать его, ваше величество? — спросил молодой денщик.
— Да одень его барабанщиком. Покуда он ведь еще отставной козы барабанщик, так пускай носит мундир свой для почета. Но заново наряди его, слышь, с иголочки!
— Будет исполнено, ваше величество.
Допущенный в заключение к руке государевой, Лукашка с земным поклоном отретировался из палатки. Спина еще ныла, но ноги у него словно окрылились, и последовал он за Ягужинским к походному цейхгаузу, а оттуда на царскую кухню с высоко поднятою головой. О том, что говорилось «секретно» в царской палатке, он на все расспросы своих прежних собеседников у костра не счел удобным распространяться; но уже по его загадочно-счастливой улыбке, по его новенькой амуниции и по нарочитому угощению его царским «мундкохом» не трудно было всякому домекнуться, что молодчик этот у царя за что-то в особом фаворе.
Глава седьмая
Нет, нам пора!.. Открой мне жилы!
О, величайшее из благ —
Смерть! ты теперь в моих руках!..
Майков
Что не золотая трубушка вострубила,
Не серебряна сиповочка взыграла —
Что возговорит наш батюшка православный царь:
«Ах вы, гой еси, все князья и бояре!
Вы придумайте мне думушку, пригадайте,
Еще как нам Азов город взяти?»
«Петровская солдатская песня»
Вечером того же дня царь Петр отбыл на шестидесяти карбасах с семью гвардейскими ротами на взморье. Вернулся он оттуда в Шлотбург (как был прозван русский лагерь под Ниеншанцем) уже на следующее утро, 29 апреля, оставив в засаде на Васильевском (Лосином) острову (которому было теперь возвращено его прежнее русское название) три роты в ожидании появления с моря неприятельского флота. Из ниеншанцской цитадели хотя и было пущено по плывущим мимо русским несколько ядер, но без какого-либо вреда. Зато со «стрелки» Васильевского острова сделано было серьезное покушение, и именно на Меншикова, карбас которого плыл саженей двадцать впереди всего отряда и которого поэтому шведы, должно быть, приняли за самого царя.
Подробности об этом покушении Лукашка узнал непосредственно от одного из участников экспедиции — Преображенского сержанта. Как только передовой карбас поравнялся со «стрелкой», из прикрытой кустами береговой бухточки вылетели два восьмивесельных баркаса и одновременно с двух бортов причалили к лодке Меншикова, чтобы взять ее на абордаж. Но дружным залпом русских была тут же перебита половина нападающих, в том числе и сам командир их, бесноватый какой-то старичок-офицер.
— Майор де ла Гарди! — воскликнул Лукашка.
— Так называли его нам, — подтвердил сержант.
— Помяни, Господи, царя Соломона и всю премудрость его! На вышке у старичины обстояло ведь неблагополучно.
— Подлинно, что так: противу шестидесяти царских карбасов на двух лодчонках со своими ледащими чухнами идти!
— Ну, те, конечно, без командира-то тотчас пардону запросили?
— Знамое дело. А мызу майорскую государь тут же Меншикову пожаловал: вот, мол, тебе, Данилыч, и место для новых палат твоих. Поклонился тот в ножки государю и с одной ротой высадился у мызы — якобы для того, чтобы обеспечить государя с тылу.
— А то еще для чего же?
Сержант ухмыльнулся и подмигнул лукаво.
— Да почивать-то на майорских пуховиках куда, поди, мягче и теплее, чем в лодке на голых досках либо на голой земле, особливо под утро, когда этак дюже посвежеет. Он у нас, что греха таить, хоть и из простых вышел, а вдвое роскошней и привередливей самого государя.
— Так государь, стало быть, заночевал на взморье?
— Как и подобает на походе. Сколько ночей, бывало, провел он так на Ладоге да под Шлюшеном на палубе рядом с нашим братом. Подстелют ему разве дорожный коврик, да заместо изголовья себе денщика возьмет — Ягужинского Павла Иваныча али кто как раз на дежурстве.
— То есть как же так заместо изголовья?
— А так, вишь, что приляжет ему головой, значит, на спину, а тот не моги уже ворохнуться, чтобы, Боже упаси, не разбудить царя.
— Нелегкая тоже служба… А де ла Гарди там же, на Васильевском, и зарыли?
— Нет, осталась после него старушка-сестрица, упросила, слышь, Меншикова схоронить братца тихомолком на городском кладбище, в семейном склепе.
— Вы про кого это, братцы? Про горемычного нашего фенрика? — спросил подошедший тут к разговаривающим фельдшер из походного лазарета.
— Про какого фенрика? Про Ливена? — всполошился Лукашка. — Что с ним?
— Аль не слышал разве, то отошел он тоже от сей жизни в вечную?
— Бог ты мой! Царство ему небесное! Но ведь государь поручил его особливому попечению лейб-медика…
— И пеклися; лечение шло своим ходом. Да вот но-нешною ночью, Господь его ведает, что ему попритчилось: как малыш несмышленый, самовольно развязал себе бинт на руке. Как хватились мы под утро — ан больной уж кровью истек.
— Сраму, знать, не мог снести, что в плен добровольно отдался. И никого-то из своих даже при нем не было, чтобы закрыть глаза бедняге на вечный покой!
— Ты-то, Лука, чего об нем терзаешься? Родня он тебе, что ли?
— Родня не родня, а все якобы по моей милости под свое же шведское ядро угодил.
— На том свете, авось, сквитаетесь, — философски заметил сержант. — Знать, ему такое уже предопределение вышло. Промеж жизни и смерти и блошка не проскочит.
Если сердобольный калмык раз-другой вздохнул еще от горькой участи бездольного шведского фенрика, то другим в лагере было уже решительно не до него, потому что в это самое время прибыла наконец на барках запоздавшая артиллерия из Шлиссельбурга. К вечеру поспели и подводимые к крепости траншеи, так что не медля могло быть приступлено к самой установке мортир и пушек. Целую ночь напролет, с 29-го на 30 апреля, на траншеях кипела неустанная работа, а к полудню 30-го все батареи были уже в порядке, орудия заряжены; оставалось начать бомбардировку.
Но на собранном государем военном совете было решено — не громить цитадели и беззащитного города, не испытав предварительно всех мер к миролюбивому соглашению.
От имени генерал-фельдмаршала Шереметева к коменданту цитадели, полковнику Опалеву, был отряжен трубач с «увещательным» письмом о сдаче крепости и города «на акорд».
Махая белым платком, трубач подошел к подъемному мосту и громко затрубил. Мост был опущен, и трубач скрылся в воротах цитадели. Вслед затем батареи на крепостном валу смолкли; в цитадели, очевидно, началось совещание о сдаче.
Весь русский лагерь был в лихорадочном возбуждении, особенно фейерверкеры, которые с фитилями в руках беспокойно расхаживали около своих орудий. Ужели же им и выстрела сделать не придется в ответ на эту денную и нощную воркотню вражьих пушек? Из-за чего же столько хлопотали?