— Что, еще и со вторым не справился? — сказал он с усмешкой, видимо, довольный своей удачной операцией. — Оставляю теперь и моего пациента на твоем попечении. Порадей о нем, слышишь? Ты отвечаешь мне за него! — внушительно прибавил он, приподнимая палец. Затем дружелюбным тоном обратился к раненым русским: — За вас-то, молодцов моих, мне не страшно, сами за себя постоите. Что русскому здорово, то немцу смерть. Так ли я говорю, ребята?
— Так, батюшка-государь! Ради стараться! — весело отозвались те в один голос.
— Ужо, потерпите, как прибудет наша артиллерия, так мы свейцев в отместку попотчуем тоже нашим российским чугунным гостинцем. А дабы царапины ваши живее зажили, пропишем вам сей же час целительного бальзаму: поднеси им по доброй чарке двойной перцовки!
— Ура! Дай Бог тебе три века, государь! — крикнуло совсем ободрившееся трио.
— Ну, а тот молодец, Ламберт, что полонил нам сего фенрика, где он у тебя?
— Здесь, ваше величество, — отвечал генерал Ламберт, позаботившийся уже поставить Лукашку позади себя, и отступил в сторону, чтобы пропустить того вперед.
Петр быстрым взглядом окинул вытянувшегося перед ним в струнку калмыка.
— Из тебя, кажись, выйдет бравый гвардеец. А накормили тебя тоже, напоили?
— Накормили, напоили, государь! Много благодарен… — поспешил тот с ответом, но сам своего голоса не узнал: от непреоборимого душевного волнения ему словно кто сжал железной рукой горло.
— Хорошо. Ступай за мной.
Государь повернул обратно к своей палатке на ходу слегка лишь опираясь на свою увесистую дубинку — не как слабосильный старец, нуждающийся в постоянной опоре, а как силач-богатырь, никогда не расстающийся со своим оружием и поддающий им только ходу своей мощи. Многочисленная свита двинулась следом за царем, и Лукашка, естественно, должен был посторониться. Но молоденький денщик царский Павел Ягужинский тотчас погнал его вперед:
— Иди, иди! Не отставай.
Перед входом в палатку встретил Петра сам генерал-фельдмаршал Шереметев.
— Что нового? — спросил его государь.
— Лазутчик наш вернулся сейчас со взморья, — был ответ, — но флота неприятельского, говорит, еще не видать.
— Фарватеру невскому, знать, не доверяют, — вставил первый после царя знаток мореплавательного искусства Меншиков, когда-то простой пирожник, а теперь вот, на тридцатом году жизни, ближайший царский советчик и губернатор шлиссельбургский.
— Дай строку, мейн герц: захватим всю Неву — исправим и фарватер, — промолвил Петр. — А свой глаз все вернее: ныне же, Данилыч, осмотрим-ка купно все устье до взморья.
— Ваше величество возьмете с собой и деташе-мент? — спросил генерал-фельдмаршал.
— Не мешает: авось укрепимся там сряду. Отряди мне моих любезных гвардейцев. Теперь же мне надо еще секретно допросить сего молодчика.
Государь кивнул калмыку и вошел в палатку. Присутствовать при «секретном» допросе без особого на то разрешения осмелился из всей свиты один лишь юноша-денщик Ягужинский. Но денщики при царе Петре не имели ничего общего с нынешними полковыми денщиками, простыми дневальными, нестроевыми служителями из солдат: выбирались они самим царем по большей части из родовитых дворян и состояли при нем в том же качестве, как нынешние царские камер-юнкеры, камергеры или флигель-адъютанты. Павлуша Ягужинский, чернокудрый и быстроглазый, смышленый и расторопный, скоро сделался первым любимцем Петра, и безотлучное пребывание его при особе государя во всякую пору дня и ночи как бы разумелось само собою. И теперь он молча стал позади царского кресла.
— Как выбрался ты из вражеской фортеции — наслышан я уже от генерала Ламберта, — начал Петр. — А как попал туда и чей ты — еще не ведаю. Расскажи-ка.
Своему ветреному, но доброму господину Лукашка, как уже известно, был предан телом и душою. Чтобы оградить его от неминуемого гнева государева, он приготовился при допросе если и не прибегнуть к явной лжи, то кой о чем умолчать, а иное, чего совсем замолчать было бы невозможно, представить в самом благоприятном свете. Но, очутившись теперь, впервые в жизни, лицом к лицу с царем, он чувствовал, как этот устремленный на него пытливый, огненный взор пронизывает его насквозь, проникает к нему в самую глубину души. И его, не знавшего вообще чувства страха, охватил безотчетный трепет. Он понял, что утаить ничего уже не вправе, не в силах, — и бухнулся в ноги царю.
— Прости, государь!
Ясное до этих пор чело Петра омрачилось, благосклонно-спокойные черты лица его нервно задергало.
— В чем тебя простить? — спросил он. — Аль замыслил что с врагами нашими против нас?
— О нет! Помилуй Бог!
— Так в чем же ты винишься? Ну?
— В том, государь, что ослушался твоей воли царской.
И, не выжидая дальнейших вопросов, Лукашка чистосердечно, кратко и толково покаялся, как они с господином своим задолго до срока покинули Тулон и Брест для Парижа, как, благодаря паспорту маркиза Ламбаля, пробрались в Ниеншанц и как их здесь обличили и засадили в казематы.
— И барин твой все еще там, в казематах? — отрывисто спросил Петр, который ни разу не прервал кающегося, но в заметном раздражении постукивал по деревянной настилке палатки своей могучей дубинкой.
— Там же все, государь, с самой осени, девятый уж месяц.
— Поделом ему, шалопуту! Пускай еще посидит, потомится. С ним счеты у нас впереди. А с тобой, любезнейший, сейчас рассчитаемся.
И коленопреклоненный ощутил в загривке у себя богатырскую пятерню, а на спине — знаменитую дубинку. Покорясь неизбежному, он стиснул только зубы, чтобы не издать ни звука.
— Смилуйся над ним, государь! — услышал он тут юношеский голос Ягужинского. — Лев мышей не давит.
— Ты-то что, цыпленок? — буркнул Петр, однако на минутку приостановился в экзекуции, чтобы перевести дух.
— Его вина ведь с полвины, — продолжал молодой заступник, — он подневольный, крепостной человек…
— Всякий крепостной неразделен от своего барина: где один виноват, там и другой в ответе.
— С барина за крепостного отчего не взыскать, но как же крепостному отвечать за всякую барскую блажь? Дерзни-ка он противоборствовать, ослушаться своего барина — и сам ты, государь, его, я чай, не похвалил бы.
— Гм… пожалуй, что и так, — согласился Петр и выпустил из рук калмыка. — Но этого молодца и в ступе не утолчешь: хоть бы пикнул.
Лукашка почел момент удобным, чтобы подать опять голос.
— Перед тобой, великим цесарем, всякая земная тварь превратится не токмо что в карлу, а в мелкую песчинку, — сказал он. — А пикни я только, так ты, государь, по благости своей, чего доброго, прекратил бы законное истязание.
Суровые черты Петра просветлели легкою улыбкой.
— Так тебе дубинка моя против словесных репри-мантов показалася?
— Слаще меду, государь, — бойко отозвался калмык, ободренный монаршей улыбкой, — и будет, по крайности, чем похвастаться перед барином: ему отродясь еще такой чести не было.
— Авось дождется. Покамест же у меня дело с одним тобою. Как звать-то тебя, любезный?
— В святом крещении Лукой наименовали, а так-то на миру Лукашкой кличут.
— Так вот что, друг Лука, не сумеешь ли ты сказать мне: прошлого осенью под Орешком, что ныне Шлиссельбург, один здешний старик-смолокур доставил мне план Ниеншанца. Сказывал он, что велел ему передать мне его некий беглый русский…
Скошенные глазки калмыка в узких щелочках своих радостно заблистали.
— А планчик государь, тебе погодился? — в свою очередь спросил он.
— Облегчил, во всяком случае, дело: по нем вот два береговых редута уже взяты, по нем же теперь апроши подводим.
— Благодарение и хвала Создателю во Святой Троице!
И Лукашка осенил себя широким крестом на золотую икону Спасителя в углу палатки.
— Да не ты ли уж, братец, тот самый беглый русский? — догадался тут Петр.
— Не возьми во гнев, государь, но думалось мне, что и последнему рабу твоему надо блюсти отечество…
— Да где ж ты взял его, план тот?