До окончания всех формальностей по сдаче цитадели никто из русских внутрь ее не пропускался. Лукашка, горевший нетерпением пробраться наконец к своему господину и переменивший между тем форму барабанщика опять на свою лакейскую ливрею, примкнул теперь к печальной процессии и таким образом беспрепятственно проник на крепостной двор. Тут перед комендантским подъездом стояла уже траурная колесница с балдахином, запряженная шестью лошадьми в черных попонах и наголовниках из цветных перьев, заказанная — как оказалось потом, по настоянию фрёкен Хильды — также Фризиусом.
Но внимание калмыка остановилось не столько на колеснице, сколько на окружающих строениях. Бог ты мой, что сталось с образцовой в своем роде цитаделью! Крыша с главного ее здания была сорвана, и башенных часов словно никогда и не существовало; стены были буквально изрыты бомбами, и ни в одном почти окне не осталось цельного стекла. Флигеля несколько лучше сохранились; зато казармы представляли груду развалин, из которых торчали только черные остовы дымовых труб.
Не зная, где искать своего барина, Лукашка обратился за этим к стоявшему тут же на дворе в числе зевак комендантскому вестовому. Тот, не удостоив его словесного ответа, сердито кивнул только вверх, на квартиру своего начальника. Калмыку ничего не оставалось, как последовать туда же за траурным шествием. Прихожая была битком набита народом, и Лукашка только шаг за шагом протискался до двери гостиной, когда пастор начал уже на шведском языке свое надгробное слово.
Для большего простора вся мебель из гостиной была вынесена; зеркало было завешено, шторы в окнах опущены. Открытый гроб с бездыханным телом стоял посреди горницы на черном катафалке, обставленном не только горящими восковыми свечами в высоких серебряных подсвечниках, но и целым лесом комнатных растений и цветов, заглушавших своим тонким ароматом духоту от множества скучившегося в горнице народа.
Тщетно искал Лукашка глазами двух хозяек дома, которые, несомненно, участвовали также в достойном убранстве катафалка всеми имевшимися в их распоряжении цветами, для оказания юному воину последней чести: ни тетушки, ни племянницы не было налицо. Но из соседней комнаты доносились как бы сдавленные всхлипы.
В это время кто-то тронул калмыка за плечо: то был господин его, прислонившийся тут же к притолоке входной двери. Но пускаться в разговор было здесь ни время и ни место, и оба ограничились обменом дружескими взглядами.
Речь проповедника была, по-видимому, глубоко прочувствованна, потому что ни у одного из присутствовавших суровых воинов, даже у самого коменданта глаза не остались сухи. А вот на пороге соседней горницы показалась вместе со своей тетушкой, вся в черном, и фрёкен Хильда. Столпившиеся около гроба офицеры почтительно расступились, и молодая барышня опустилась на колени перед гробом, прижимая платок к губам, чтобы не разрыдаться. Настолько она поборола себя, чтобы не издавать ни звука; но плечи у нее против воли судорожно вздрагивали.
— Словно злой дух какой-то! — пробормотал возле Лукашки господин его.
Когда тот, недоумевая, последовал глазами за направлением глаз Ивана Петровича, то понял, кого он разумеет: стоявший до сих пор около коменданта Фризиус не утерпел и направился к своей невесте. Самоуверенно став рядом с нею, коммерции советник уставился глазами в лицо покойника с такой жестокой, торжествующей миной, точно хотел сказать: «Ну, любезнейший, теперь-то, как себе хочешь, ты нам уже не опасен».
Ливен же, весь в зелени и цветах, с несбежавшим еще с безбородого лица нежным румянцем, с полуоткрытыми веками, лежал как живой, и игравшая на губах его неизменная, добродушно-наивная улыбка обнажала, как всегда, сверкающий белизною ряд как бы выточенных из слоновой кости зубов. И казалось, что эта юношеская улыбка говорила в ответ пожилому, надменному коммерции советнику: «Нет, любезнейший, как себе хочешь, а я и над землей, и под землей буду тебе равно опасен».
По окончании речи пастора дьячок-кантор затянул погребальный псалом. Но тут произошло некоторое замешательство: фрёкен Хильда, приподнявшись с пола, взглянула на лежавшего в гробу и, пораженная также, должно быть, его обманчиво свежим видом и обычною улыбкой, раздирающим голосом вскрикнула: «Han lefver!» («Он жив!»), закатила глаза и пошатнулась: с нею сделалось дурно. Жених подхватил ее и вместе с тетушкой вывел под руки из комнаты.
За псалмом кантора комендант, а потом и все подчиненные его стали подходить один за другим прощаться с молодым товарищем. После всех, когда собирались уже накрыть покойника крышкой, приблизились и Спафариев с Лукашкой, чтобы также приложиться губами ко лбу несчастного фенрика. Никто им в этом не препятствовал, но никто не показал и виду, что замечает их, за исключением одного фон Конова. Тот нарочно, казалось, дожидался своего бывшего гостя у выхода и молча пожал ему крепко руку.
— Кто предвидел бы это? — вполголоса сказал Иван Петрович, указывая глазами на усопшего.
— Все мы должны быть приготовлены к тому же, как и м-то безнадежным тоном отозвался фон Конов. — Нынче была очередь Ливена, завтра, быть может, моя.
— Ну, полноте, дорогой мой! — мягко и сердечно старался ободрить его молодой русский. — Я очень хорошо понимаю, что вам тяжело на более или менее продолжительный срок покинуть вашу прекрасную мызу…
— Я взят с оружием в руках, и с мызой мне во всяком случае придется проститься. Спасибо хоть вашему царю, что дал мне разрешение закончить мои дела. Песня моя спета, а ваша, мосье, еще далеко не допета, и дай вам Бог тянуть ее возможно дольше!
В горле у говорящего словно что осеклось. Он быстро отвернулся и отошел к товарищам, чтобы вместе с ними принять с катафалка гроб; но от Спафариева не ускользнуло, что из-под опущенных ресниц весельчака-майора капнула на пол слеза.
Минут десять спустя из крепостных ворот двинулся печальный кортеж; но позади траурной колесницы следовали пешком только две фрёкен Опалевы, коммерции советник Фризиус да несколько горожан и горожанок; сослуживцы Ливена должны были отстать от него уже у подъемного моста. Зато взамен их тут же примкнул к шествию, по распоряжению царя, целый батальон русских гвардейцев, чтобы проводить покойника до самой могилы со всеми почестями — с распущенными знаменами, под звуки похоронного марша.
Глава десятая
Сын роскоши, прохлад и нег…
Державин
— А фон Конов у меня все из головы не выходит, — заметил задумчиво Иван Петрович своему камердинеру, провожая глазами печальную процессию, пока та не скрылась совсем из виду за городским мостом по той стороне Охты. — Точно прощался со мною навеки.
— А почем знать? — отвечал Лукашка. — Самому мне сдается, что у него что-то неладное на уме. Как бы не сотворил чего над собою! Но теперича, сударь, тебе первым долгом надо позаботиться о своей собственной персоне. Аль забыл, что еще не обелил себя перед царем?
И калмык вкратце, но так образно описал первый допрос свой у царя, что Иван Петрович не на шутку призадумался.
— М-да, — промычал он, — дело-то как будто дрянь выходит…
— И весьма даже дрянь, monsieur, derniere qualite.
— Так как же мне быть-то? У тебя, Лукашка, верно, найдется опять лазейка?
— У меня-то нет, но ежели ее нам кто устроит, так не кто иной, как Павлуша Ягужинский.
— Это кто же?
— А первый денщик царский. Но наперед не прикажешь ли обрить тебя?
Наш щеголь, мрачно насупясь, схватился рукой за заросший реденькой бородкой подбородок.
— Ah, sapristi! Когда перевели меня нынче поутру из каземата во флигель, я тотчас потребовал себе бородобрея, но подлецы так его мне и не прислали! Даже парик пришлось самому расчесать.
— Не до того им, знать, было.
— А мне-то каково? Хоть и зашел я тоже поклониться праху бедняги Ливена, но так и не решился в моем диком образе подойти к фрёкен Хильде.