Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Являя собой читателя и писателя, потребителя и производителя в одном лице, он постепенно начинает не столько думать, сколько чувствовать со всей определенностью: жизнь удалась. Следующая его работа задумывается им уже как более объемистая и фундаментальная, как серьезная, важная работа, под рабочим названием «Отличие буржуазии от мещанства». Мещанство он, интеллигент, глубоко презирает, со всеми его мохеровыми кофточками, диванными подушками и банками огурцов, а вот буржуазия внушает ему все большее уважение. Неприкосновенность частной жизни, склонный к воспитанию вкус, уважение к собственности - что может быть лучше, правильней и надежнее? И в самом деле, что? Только спокойная непрерывность, уверенная поступательность этого движения. Путинская стабильность, продолжающаяся вот уже восьмой год, прибавляет уверенности. Банкир Лебедев, сидя в телевизоре в синих заоблачных очках от-кутюр, цитирует прямо из телевизора Мандельштама, и интеллигент умиляется: побольше бы таких. Ведь даже если это пиар, то определенно самый достойный из пиаров, думает он и ловит себя на том, что пытается разглядеть марку очков.

Тем временем разглядели его самого, и не в телевизоре, а в журнале. И пригласили специалистом по пиар-стратегии колбасы в мясо-молочный синдикат «Вкуснота» (по аналогии с названием фильма «Высота»). Народ горазд трескать, спокойная непрерывность обеспечена.

Но вскоре она вдруг прерывается. Нет, не дефолтом, не внезапным падением цен на нефть, не политическими катаклизмами и даже не рецессией американской экономики. С макроэкономическими показателями все в порядке. C микроэкономическими вроде тоже, и все у нашего эксперта-интеллектуала хорошо, все как у людей. Но тут внезапно приезжает в Москву погостить его однокашник, бывший вихрастый пацан, а ныне Ph.D в одном уважаемом британском университете. Приезжает из дорогущего Лондона, где все переоценено, где 100 фунтов на пару часов жизни не хватает. Перед встречей консультант по имиджу колбасы волнуется: а ну как этот лондонец посчитает его нуворишем, с его слишком выспренним автомобилем и чересчур английскими ботинками? Вот и свиданье. Но вроде нет, ничего. Разговор течет в спокойном доброжелательном русле, без светской холодности, но и без советских интеллигентских слюней с ностальгическими воспоминаниями и словами вроде «старичок» и «сколько лет, сколько зим, чертяка, я тебя не видел». Бывший однокашник говорит медленно, мягко, в паузах разглядывая свои лондонские руки с красивыми ногтями. «Комильфо, комильфо», - думает консультант. Страх уже почти оставил его, но все же он нервно отмечает мягкие манеры, сдержанность в одежде, отличный вкус и во всем сквозящее достоинство. «Что же он обо мне думает, этот экспат?» - гадает и никак не может отгадать консультант. Встреча протекает не на нейтральной территории, а у него дома, в новой, купленной по ипотечному кредиту квартире с тройными стеклопакетами и домашним кинотеатром. Но вроде бы все ничего. И тут русский англичанин поднимает вдруг глаза от своих полированных ногтей. И, улыбаясь во все свои тридцать два отбеленных зуба, говорит:

- Ну как, цены на продукты уже заморозили? Когда солью и спичками закупаться начнете?

- Хых, - кашляет консультант.

- А то, я смотрю, у тебя тут все как в лучших домах Гонконга, - продолжает лондонец. - Даже ботинки английские. Нет только одного - гонконгской фондовой биржи. А гонконгская фондовая биржа, старичок, - непременный атрибут правильного лайфстайла. Только вам это не успели объяснить. Вы по интеллигентской привычке витаете в облаках, забавляетесь химерами. О, бедная Россия! - вздыхает он.

Прощается и уходит.

* ХУДОЖЕСТВО *

Дмитрий Быков

Отсутствие

О прозе Юрия Трифонова

Русская жизнь. Интеллигенция (февраль 2008) - _18.jpg

Из всей русской прозы семидесятых Трифонов остается самым непрочитанным и потому притягательным автором: даже Шукшин и Казаков на его фоне одномерны. Боюсь, не только читателю (в силу причин объективно-цензурных), но и самому себе он многого недоговаривал - был шанс договориться до вещей вовсе уж неприемлемых, ни для его круга, ни для собственного душевного здоровья. Трифонову очень нужен был критик, который бы ему объяснил его самого, - но в семидесятые критика была гораздо хуже литературы (отчасти потому, что лучшие силы были вытеснены в литературоведение).

Поражает в его прозе прежде всего несоответствие между «матерьалом и стилем», по формуле Шкловского, или, точней, между материалом и уровнем. О таких мелких вещах нельзя писать великую прозу, а у Трифонова она была истинно великой, во всяком случае начиная с «Обмена» (1969). Даже такие мудрецы, как Твардовский, поначалу не поняли замысла, достаточно очевидного для любого вдумчивого читателя: Трифонов сам в «Записках соседа» с некоторым изумлением цитирует совет главного редактора «Нового мира»: «Зачем вам этот кусок про поселок красных партизан? Какая-то новая тема, она отяжеляет, запутывает. Без нее сильный сатирический рассказ на бытовом материале, а с этим куском - претензии на что-то большее… Вот вы подумайте, не лучше ли убрать».

Слава Богу, Трифонов «был убежден в том, что убирать нельзя». Во всех «Городских повестях» история присутствует напрямую, по контрасту с ней и становится ясна душная ничтожность мира, каким он стал. Трифонов ненавидел, когда его называли мастером «бытовой прозы», резко говорил в интервью, что бытовой бывает сифилис, и городская его проза, несомненно, не о быте, а скорей об отсутствии бытия. На эту формулу он, вероятно, тоже обиделся бы, одна цитата из его интервью прямо отвечает на это предположение: «Есть люди, обладающие каким-то особым, я бы сказал, сверхъестественным зрением: они видят то, чего нет, гораздо более ясно и отчетливо, чем то, что есть. Мы с вами видим, например, Венеру Милосскую, а они видят отрубленные руки и кое-что, чего Венере не хватает из одежды. Между прочим, критики такого рода есть не только у нас, но и за рубежом. Иные статьи читаешь и изумляешься: вот уж поистине умение видеть то, чего нет!»

Но здесь описан совершенно правильный способ читать трифоновскую прозу, и в его обычной зашифрованной манере ключ указан недвусмысленно. Страшная густота, плотность, точность трифоновского «бытовизма» особенно наглядна на фоне его вечной тоски по живой истории, по осмысленному бытию - и потому в «Обмене» присутствует поселок красных партизан, и мать героя, старая коммунистка, выступает олицетворением совести. Это ведь она сказала: «Ты уже обменялся». А Ребров из «Долгого прощания» занимается нечаевцем Прыжовым и Клеточниковым, агентом народовольцев в Третьем отделении, и вообще историей народовольчества, о котором Трифонов напишет в 1973 году совсем небытовое «Нетерпение». А в «Старике», романе, получившемся из двух задуманных повестей, тема борьбы за место в дачном кооперативе проходит на фоне гражданской войны, мнимого мироновского восстания на Дону; а Сережа из «Другой жизни» занимается все той же историей провокаций, историей Охранного отделения (о которой Юрий Давыдов в это же самое время писал «Глухую пору листопада», ставя диагноз не столько той, сколько своей собственной эпохе). История и придает коротким трифоновским повестям их знаменитый объем.

Поэтика Трифонова - по преимуществу поэтика умолчаний. Его тоска - тоска по действию. Ужас «Предварительных итогов» - вероятно, самой беспросветной повести цикла - в том, что даже уход героя из семьи не состоялся, даже иллюзия поступка невозможна, все вернулось на круги своя. А ведь мир уже выродился - в нем не осталось места ни состраданию, ни любви, ни элементарному такту. Весь Трифонов - о внеисторическом существовании; и тут возникает вопрос - он что же, предпочитал коммунаров?

Получается так.

Но ведь в это же время многие их предпочитали, большая часть шестидесятников, коммунарских детей. И Окуджава пел «На той единственной гражданской». Напрямую оправдывать комиссаров было как бы не комильфо, потому что все помнили, чем кончилось комиссарство, и считали террор тридцатых прямым следствием революции, да и гражданская война была, прямо скажем, не бескровной. Но идея свободы витала, и Давыдов писал о народовольцах, Икрамов - о декабристах (его детский роман «Пехотный капитан» был настольной книгой для нескольких поколений), а Мотыль о тех же декабристах снимал «Звезду пленительного счастья», а Окуджава писал «Глоток свободы» и «Кавалергарда век недолог»… Никому не было дело до того, что из освободительного движения в России получается новое, усиленное тиранство: оно в России получается из всего. Вячеслав Пьецух в «Роммате» показал это очень убедительно и декабристскую романтику как бы развенчал - но вот именно как бы. Потому что ценность декабризма не в «Русской правде» и не в утопических идеях государственного переустройства, и не в том, что Якушкин, казалось, молча обнажал цареубийственный кинжал. Ценность его - в самоотверженной, самоубийственной готовности взять и переломить историю; а поскольку результат всегда более или менее одинаков - приходится ценить вот эту декабристскую готовность переть против рожна, то вещество идеализма и нонконформизма, которое при этом выделяется. Трифонов готов был оправдывать комиссаров во имя отца, которого обожал, во имя поколения, к которому принадлежал. Это было поколение, воспитанное на комиссарских идеалах, описанное в «Доме на набережной» с откровенной, несвойственной ему прежде нежностью. Антон Овчинников (списанный с Льва Федотова) - это и есть идеальный гражданин будущего, этот сочинитель романов, любитель оперы, инициатор беспрерывных испытаний на храбрость и прочность. Это поколение - 1924-1925 годов рождения - было выбито почти поголовно. Но уцелевшие создали великую науку и не менее великую литературу.

48
{"b":"315428","o":1}