Отступать было поздно, и я признался:
— Я, вообще-то, есть не буду.
— Диета? Пицца, она, знаете… в общем, безвредна. Ну, по крайней мере, никто еще от нее не умер. Или у вас аллергия? Там перец есть, сладкий, на него бывает аллергия.
Я словно увидел себя со стороны — человека, укутанного в толстый слой необязательного вранья.
— Нет. Я не могу есть при посторонних. Это невроз такой. Ну…
— И в ресторанах? — заинтересованно спросил он. — Даже за отдельным столиком?
— Нигде. Ни в гостях, ни в ресторанах.
Ну вот, признался. Я прислушался к себе, чтобы понять, стыдно мне или нет. Вроде нет. Странно. И он тоже сказал:
— Странно. Еда, вообще-то, единственный физиологический процесс, который можно совершать публично. Практически во всех культурах. Дефекация табуирована вообще, мочиться публично разрешается только в однополых замкнутых компаниях, сексом на публике мало кто занимается. Исключения — они и есть исключения. А вот с едой интересно получается. В сущности, ведь процесс еды сам по себе не слишком эстетичен, нет?
“А что это ваш Семочка ничего не ест?”
Я подумал о детстве, о мучительных походах к родственникам, о том, как сидел, уставясь в тарелку, или пытался спрятаться под стол или отвернуться, чтобы не видеть страшных жующих ртов, пальцев, подносящих еду к накрашенным женским губам.
— Да, — согласился я.
— Сколько накручено всего вокруг культуры еды. А ведь на самом деле наблюдать за едящими людьми не очень приятно. К тому же когда человек ест, он уязвим. Метафизически, я имею в виду. На Карибах, например, ни в коем случае нельзя, чтобы собака смотрела на едящего человека. Иначе в него вселится злой дух. А там знают толк в злых духах.
— Это там, где вуду?
— Да. Там, где вуду. Но поскольку пиццу я уже разогрел, а она после микроволновки быстро черствеет, рекомендую вам взять тарелку и уйти на веранду. А я поем здесь. Кьянти налить?
— Валяйте, — сказал я.
Я ел пиццу, отвернувшись к окну, вино оказалось кисловатым, но неплохим, и, кажется, впервые за последнее время мне было хорошо и спокойно. Может, я все-таки со временем приспособлюсь? Смогу есть на людях. Заведу семью. Порадую папу.
Надо будет подробней расспросить его про Ахилла. Этот Ахилл и правда все равно что Ктулху. Древний. Страшный. Спит на дне моря, в ожидании, когда про него вспомнят и проявят должное уважение.
Отсюда, с веранды, я видел временное свое жилище, мокрое, черное, нежилое, набитое ненужными мне вещами и обманутыми книгами. Потом я прожевал кусок пиццы, торопливо заглотнул его, моргнул и вновь уставился во мрак.
На крыльце, черном, как и весь дом, вспыхнул и погас красноватый огонек.
(Окончание следует.)
Ветер метет по звездам
Фаликов Илья Зиновьевич родился в 1942 году во Владивостоке. По образованию филолог. Поэт (десять книг лирики), эссеист, критик, романист. В “Новом мире” печатается с 1971 года. Живет в Москве.
Илья Фаликов
ВЕТЕР МЕТЕТ ПО ЗВЕЗДАМ
* *
*
Каждый хочет любить, и солдат, и моряк…
Арсений Несмелов
Сингапурский накат приносил обезьян,
умножая подружек портовых.
На любом моремане, тверез или пьян,
связка девок висит нездоровых.
Это мы потеряли несвойственный стыд,
но подружек чему-то научим.
Под парами Летучий Голландец стоит
до того, как он станет летучим.
Это мы с тобой, кореш, разбойник и вор,
записались в состав экипажа.
После шторма никто нас не видел с тех пор,
незначительна эта пропажа.
Сага
Собирали коноплю под снегом. Приближалось минус шестьдесят.
Каждый килограмм марихуаны душу грел, как дедов самосад.
Вдаль бежали белые олени, трубкой становился кимберлит,
всех бомжей на свете отловили,
а душа у каждого болит.
Выросло полярное сиянье в мировое дерево на льду,
в вечной мерзлоте проснулись гунны, к мамонтам прижавшись на ходу.
Жертвы жизни спиртосодержащей, это ваши слезы на земле —
крупные якутские алмазы
на дикорастущей конопле.
* *
*
Быть похожим на гвоздь в сапожище, которого нет,
упираясь в себя самого же, которого тоже.
Тусклой шляпкой во тьме промерцать на параде планет,
ни царапины не оставляя на собственной коже.
Нет так нет. Хорошо, по головке не бьет молоток.
Редкий случай — башка поутру не бо-бо и не вава.
Струпья ржавчины тучкой небесной летят на восток,
где в камчатском вулкане на выход готовится лава.
Что я там потерял? Ничего я там не потерял.
Лишь в горячий источник нырял нагишом на морозе.
А вулкан пламенел, как в пучине алеет коралл,
уподобленный каменной розе.
Я могу и в навозе очнуться, по рифме скользя.
А вчера на Арбате
бородатая бабка, под Гребенщикова кося,
промелькнула достаточно кстати,
потому как мы оба прекрасны на вид,
отливают бессмертьем буддийские наши бородки,
и наш общий постскриптум неслышно в веках шелестит,
где шаманы без водки поют милицейские сводки.
* *
*
В бортжурнале много сильных строк,
столь завоевательских в истоке, —
Федор Тютчев смотрит на Восток,
Лермонтов воюет на Востоке.
Давние мои забыты сны,
но у материнского порога
от константинопольской волны
брызжет пена Золотого Рога.
На оставшиеся времена
мучатся поэзия и проза,
кончится ли Крымская война,
не решив Восточного вопроса.
* *
*
Автомобили по ночам кричат
отечественным криком — иномарки,
угонщики кругом, кромешный ад,
нырнешь в постель — очнешься в автопарке.
Есть повод или нет его — орут
включенными в продажу голосами
и парой не обходятся минут,
а некоторые орут часами.
Любая ночь не в ночь и сон не в сон,
и если б только автомобилистам.
Ревун угона слышится во всем
бездонном небе звездно-серебристом.
Минуло время то, когда во тьме
ревели только дети без отчета.
Истошно воют не в своем уме
и “Mercedes”, и “Volvo”, и “Toyota”.