Даниэль — слушающий и исполняющий. В понимании Улицкой — один из тех камней, на котором зиждется Церковь, и в то же время отвергнутом. Дело не только в том, что Даниэль посмертно запрещен в служении, но и в том, что миссия его, как он ее понимал, прагматически не была успешна. Дом его не устоял, как если бы был построен на песке.
Улицкая сближает его в этой точке с Иисусом: “Но в некотором смысле и Иисус потерпел поражение <...>. Где новый человек, новая история, новые отношения между людьми?” В контексте общей позиции автора ожидаешь “но” и мистической победы, противопоставленной видимому, хотя и “в некотором смысле”, поражению. И конечно, внятного ответа на этот острый вопрос: “Где?” — чтобы он не выглядел столь вызывающе риторическим. Однако же ничего подобного: “Никакие мои вопросы не разрешились”, а богословские схемы (“ортодоксия”) очередной раз продемонстрировали свою неадекватность.
Ответов нет, но вопросы сами собой снимаются в личности Даниэля, и посмертно дающей совопроснице внутреннее переживание света (она пишет с большой буквы: “Света”). Переживание, не нуждающееся в богословской рационализации. “Что-то я знаю о победе и поражении, чего прежде не знала. Об их относительности, временности, переменчивости. О нашей полной неспособности определить даже такую простую вещь — кто победил”.
Эпизод с “пульса де-нура”, поставленный незадолго до описания гибели героя, дает возможность (несмотря на косвенное дезавуирование процедуры) предположить, что мистический механизм таки сработал и протагонист пал жертвой этого каббалистического проклятия. Зачем оно вообще Улицкой понадобилось? Если не считать, конечно, что эпизод беспроигрышно эксплуатирует читательскую тягу к таинственному и ужасному.
Между тем действенное проклятие оказывается в романе вполне функционально, даже полифункционально. Само собой, я говорю не о фабуле, а о том, что ею движет. С одной стороны, Даниэль ставится в один ряд с Троцким, Рабином и Шароном, что должно в глазах читателя неимоверно поднять социальную значимость героя. Правда, один эпизод все-таки не может перевесить всего романа, из которого этого совершенно не следует. Даже суд, в результате которого появилась поправка к Закону о возвращении (прототип героя Даниэль Руфайзен действительно оказался тогда в центре общественного внимания), упомянут в романе лишь мимолетно.
С другой стороны, это вновь сближение с Иисусом: Даниэль романа не может умереть от сердечного приступа, как Даниэль Руфайзен, — жизнь его должна кончиться мученически жертвенно, сильной кодой.
Потенциально роман содержит еще одну — как бы намеченную, органичную для сюжета, но не реализованную — возможность смерти героя: его убийцей мог бы стать вполне безумный ревнитель и искатель незамутненного православия Федя — очевидный правнук Ферапонта из “Братьев Карамазовых”. Создается впечатление, что Улицкая много размышляла, от чьей руки пасть герою: от русской православной (ортодоксальной) или от еврейской, не могла выбрать, готовила обе возможности, медлила, откладывала до последнего, в конце концов, несмотря на всю нелюбовь свою к ортодоксии, отдала-таки предпочтение злобе жидовской . Поскольку Федя не мог покинуть роман, никого не зарезав, ему в качестве заместительной жертвы отдан сторож-араб. Я бы не отказался ни от одной из историй, дабы каждый читатель мог сделать выбор, который не пришлось бы делать автору, — проект в рамках псевдодокументального романа, впрочем, принципиально нереализуемый.
Книге предпослан эпиграф — из Послания к Коринфянам: “Благодарю Бога моего: я более всех вас говорю языками; но в церкви хочу лучше пять слов сказать умом моим, чтобы и других наставить, нежели тьму слов на незнакомом языке” (1 Кор. 14: 18 — 19). В контексте романа тьма слов на незнакомом языке — тринитарное богословие, в широком смысле христианское богословие вообще. Точнее говоря, так: для героя и идентифицирующегося с ним автора этот язык, бывший некогда своим, — своим теперь быть перестал, стал незнакомым, нерелевантным, кардинально обессмыслился. Герой, подводя итог своей жизни, говорит во внутреннем монологе: “<...> я отчетливо видел, где Ты есть, а где Тебя нет”. Он говорит здесь о многом, и о богословии, конечно: Бога нет в “греческих” концептах.
Улицкая в эмоциональном письме к подруге идет еще дальше: “Все старые открытия, которыми так дорожила, вдруг показались засаленным старьем, скучной ветошью. Такая духота, такая тошнота в христианстве”. Сильно сказано! Уж с этим ее герой определенно не согласился бы. Ну так Улицкая много радикальнее своего героя. Правда, она говорит, что так думала и чувствовала в те годы, когда складывался замысел ее книги, однако не оговаривается, что ныне смотрит на христианство иначе. Конечно, Даниэль и некоторые достойные люди, которых она вспоминает, примиряют ее с Церковью (для Улицкой — неразделенной), но с другой стороны, достойные люди прекрасно существуют и вне христианства — и в жизни, и в романе. “Совершенно не важно, во что ты веруешь, а значение имеет только твое личное поведение. Тоже мне великая мудрость. Но Даниэль положил мне это прямо в сердце”. Конечно, Даниэль мог бы сказать это по случаю, однако для него его вера была важна. Улицкая возводит эти слова в принцип — я же говорю: она куда радикальнее своего героя.
Улицкая говорит “нет” ортодоксии и “да” ортопраксии, будто они могут существовать раздельно. Она противопоставляет христианство Даниэля: “малое христианство”, личное христианство, “религию милосердия и любви к Богу и ближним” — “религии догматов и власти, могущества и тоталитаризма”. “Духота и тошнота” — это о ней. Догматы и догматическое богословие оказываются для Улицкой неразрывно связанными с тоталитаризмом.
Отказ от символа веры в литургии, составленной героем романа, знаменует принципиальный отказ от богословских схем, даже и в минималистской их редакции. Текст литургии дает возможность различных интерпретаций в точках, имеющих самое чувствительное значение для нормативного церковного сознания, требующих для него определенности, по существу определяющих нахождение по ту или эту сторону церковной ограды. Улицкая ее демонтирует: для Улицкой смысл этой ограды давно утрачен, как утрачен смысл каких бы то ни было богословских рамок.
Улицкая начала свою ревизию в “Людях нашего царя”, но там она была только (хотя и остро) заявлена — в “Даниэле Штайне” она звучит в полный голос. Положим, ревизия началась много раньше, но в “Людях нашего царя” Улицкая впервые, по-видимому, об этом написала. Причем потребность высказать — не раскидать по персонажам, а высказать — от первого лица то важное, что она пережила и продумала, была столь велика, что она поставила свои размышления в книгу, не слишком для этого подходящую: механическое, вызывающее недоумение добавление к основному корпусу. Не могла ждать, сердце горело. В “Даниэле Штайне” все органично, все на месте.
Обложка книги представляет собой рамку, в которую название не умещается: слово “переводчик” выходит за рамку — внятная визуальная метафора происходящего в романе.
Смерть Даниэля — горящая машина на Кармеле — прямо апеллирует к огненной колеснице, унесшей на небеса пророка Илию. Улицкая обрекает огню леса Кармеля, принося их в жертву метафоре. Ее герой с такой жертвой ни за что не согласился бы, но кто его спрашивал?! В отличие от библейского рассказа, в романе не нашлось Елисея, которому этот новый Илия оставил бы свой плащ как материализацию благословения и символ преемственности. Ничего подобного: церковь, созданная трудами Даниэля, разгромлена и закрыта, община распалась. Камень-штайн оказался строителями определенно отвергнут.
Улицкая, глядя вослед огненному шлейфу, остается у разоренной и разрушенной церкви в неструктурированном пространстве свободы с “призывом к личной ответственности в делах жизни и веры”, которым завершается книга. “Я надеюсь, что моя работа не послужит никому соблазном, но лишь призывом <...>” — вполне в духе русской литературы былых времен. Что касается надежды, что “не послужит никому соблазном”, то она заведомо тщетна, и сдается мне, Улицкая об этом прекрасно знает.