Я наскоро оделся — интуиция привела меня на крышу нашего пристанища. Это было плоское прямоугольное пространство, по передней стороне уделанное изнанкой лепнины, украшавшей фасад. Даже ночью было видно, как грязна эта изнанка. Крыша была словно обсыпана мелким сухим мусором, шуршавшим под шагами. Сюда ветер доносил от порта запахи гнили и тины.
Я не сразу заметил Бориса, сидевшего прямо на крыше и пусто смотревшего перед собой. Я подошел — он поднял лицо, не удивившись.
— Мишель? Вам тоже не спится?
— Отчего-то…
Борис помолчал, глядя мимо меня, сказать точнее, мимо моего колена. Он был трезв и, насколько я понимаю, не под действием наркотика.
— Вы видите? — спросил он. И ответил сам себе вполголоса: — Куда там. Он ведь здоров. Он не видит.
Я оглянулся, готовый ничего не увидеть. И мгновенно различил шагах в десяти от нас крупное животное, похожее на гигантского зайца или кота. Оно было с большую собаку, но посадка была заячья или кошачья.
— Боже, Борис, это кто?
— Черт, — ответил Поплавский буднично. — Вам нечего опасаться, Мишель, это мой черт.
Я сказал — “буднично”. Добавлю — с ноткой гордости, как если бы речь шла о музе, впрочем, довольно своеобразной. Черт не показался мне страшнее и чужероднее Константинополя. Словно сообразив, что речь зашла о нем, черт сел поудобнее и прянул ухом.
Над нами висело феноменальное звездное небо. Россия уходила под грязную кровавую воду, как Атлантида. Черт, кажется, задремал. Борис достал из-за подкладки пиджака спички и плохую папиросу. Закурил.
Говорить, в общем, было практически не о чем.
Глава 7
Разбирая архив
Что может быть смехотворнее, нежели фигура беллетриста, пытающегося что-то присочинить к фантастическому ХХ веку… Это столетие преподнесло нам такую россыпь волшебных сюжетов, такой ворох человеческих экземпляров, что куда там самой разнузданной фантазии! Если бы саркастичный демиург дежурил в палате желтого дома и добросовестно воплощал мозговые миазмы неизлечимых больных, я думаю, получилось бы нечто вроде ХХ века. А вы говорите, художественная проза. Самая почва из-под нее вымыта.
Если уж запрячь как следует воображение, я написал бы подобие диккенсовского романа, где новое поколение уважает предыдущее и ненавязчиво ждет наследства, где карьера вершится в дубовых присутствиях и цветущих колониях, где жених приводит в дом невесту, а невеста жениха и все обсуждают аромат чая. Но — тьфу на вас, кому нужен безалкогольный ром, обезжиренное сало?! Не лучше ли остаться при своих незавязанных узлах, протекающих днищах, счастливой незавершенности жизни, непредсказуемости ее, при траве, растущей из каменных и асфальтовых щелей, при ужасающей силе и упорстве этой клочковатой травы…
Я выбираю непридуманное.
А вот огромный деревянный ящик в глубине моего кабинета выбрал иное. Без малого восемьдесят лет в нем копятся рукописные и машинописные романы, повести, рассказы, реже — стихи. Кои хранились от возможности обыска и конфискации, иные — от активной жены, время от времени выкидывавшей из квартиры лишнее. Иногда потеющий автор приносил мне опус и пропадающим голосом просил оценки, да так и не являлся за нею в назначенный срок, вероятно, из липкого страха. И вот днище моего сундука постепенно обросло культурными наслоениями.
Поймаем-ка наудачу…
“Она порывисто прошлась из угла в угол.
— Что ж, Евгений, если вы готовы так дешево отказаться от собственного счастья…
— Лиза! — перебил он ее с пылкостью. — Что мне мое счастье, когда речь идет о благополучии той, за которую я охотно пожертвовал бы самой своей жизнью! Поверьте мне, в последнюю очередь я думаю сейчас о себе.
— О ком же? — спросила она, нервно поламывая пальцы.
— О вас, — отвечал он с нотой изумления в голосе. — О вас, представляющей предмет всей моей…
— Отлично, отлично, мой друг. Если вы уж так исследовали сей предмет, в чем же вы видите мою перспективу?
— Вы так прекрасны, очаровательны, умны…
— Оставим это перечисление. Перейдем к делу.
— О, — невыразимо светлое чувство озарило его лицо, — я полагаю вас в развившемся блеске вашей молодости, в самой сердцевине здешнего света…
— Оставим мазурки и веера. Это утомительно и скучно.
— Весьма вероятно, вы найдете себя в искусстве, выразите себя, свой талант и душу, в музыке и живописи…
— Увы, я так же бездарна, как моя болонка. Странно, что вы, при вашем внимании к моей персоне, не сумели этого заметить. Музицирую я один и тот же вальс Шопена, а мои акварели похожи одна на другую, как этот вальс сам на себя.
— Пусть так. Но что может быть важнее для молодой прекрасной женщины, я разумею, прекрасной снаружи и внутри, то есть, вернее сказать, душою и телом… Извините меня. — Краска бросилась ему в лицо, он совершенно смешался.
Лизонька благосклонно коснулась пальцами его руки.
— Продолжайте, — попросила она мелодично.
Евгений потер виски и обнаружил почти ускользнувшую нить мысли.
— Что может быть важнее… — его голос стал тверже, в нем просквозила безнадежность, — нежели взаимная любовь (он всхлипнул)… любовь с… любовь к достойному вас мужчине.
— И как вы представляете себе такого мужчину? — спросила Лиза с живым интересом.
— Это должен быть воин, герой, — неживым голосом произнес Евгений, — человек, испытавший превратности судьбы и видевший смерть в лицо, но не омертвевший душою, а чуткий и добрый, способный любить и страдать. Я убью его, — завершил он ровно.
— Ужасная судьба, — вполголоса сказала Лиза.
— Отчего?
— Ужасно — явиться на мгновение из фантазии влюбленного юнца и пасть от руки собственного создателя. Успокойтесь, Эжен, я не люблю героических мужчин. Они кажутся мне сошедшими с конных статуй, и я с удовольствием усадила бы их обратно.
— Каких же мужчин вы любите?! — вскричал он, сжимая кулаки. По его щекам пробежали красные и белые пятна.
— Боже, — отвечала она почти не шутя. — Так я вам и скажу! А через неделю в губернских газетах будут писать об эпидемии, поражающей отчего-то молодых здоровых мужчин одного типа.
Евгений опустился на диван и прикрыл лицо руками. Лиза заботливо присела рядом с ним и накрыла его руки своими. Он схватил ее руки и принялся исступленно их целовать.
— Лиза! — говорил он прерывисто. — Мой ангел, счастье мое, смысл всего моего существования, умоляю вас, не убивайте меня холодностью, дайте мне крупицу надежды!
— Отчего крупицу? Бо льшая доза также способна вас убить?”
И так далее пачка страниц толщиной в два пальца.
Какая ахинея! Действительно, прав бедный Ося: в бездревесности кружилися листы. И до возникновения первого телевизора уже шли сериалы. Кто написал это, когда? Теперь уж Бог весть. Черпнем-ка еще…
“ Гаднер привычно уклонился, так, что его отражение в витрине попало за фонарный столб, и незнакомец, хоть и оглянулся, ничего не сумел заметить. Неожиданно он свернул в темный проулок. Гаднер размеренно прошел мимо — нет, никто не затаился за углом, — потом повернулся на пятках и тем же прогулочным шагом подошел к черной дыре. Впереди чуть поблескивал мокрый асфальт.
Гаднер побежал, правой рукой непосредственно в кармане снимая кольт с предохранителя. Глаза начинали привыкать к темноте, как вдруг…”
Чушь. Вот однажды мне пришлось везти депешу от Деникина к Ворошилову. Там стояло единственное слово “нет”, зато начертанное собственной рукой Антон Иваныча, да еще ради унижения абонента с ятем и ером. Время было задорное, и за один адрес на конверте меня могли вывести в расход как белые, так и красные. А если учесть, что в банде у Нестора Ивановича Махно традиционно хромала дисциплина, его ребятки пришили бы меня за одну лишь карюю тужурку, не больно заботясь бумагою из внутреннего кармана.