Через неделю вышел из дома… Жизнь возвращалась в норму, но та походила на извращение: произошло бракосочетание моего друга Василия и моей подруги Евгении. Приглашенный в загс, я стоял позади их, безмерно радуясь тому, что друг Василий искупил свою вину, в жены взяв никогда не любимую мною женщину, на которой обязан был жениться я, только я, таково было завещание покойного Андрея Ивановича, и теперь я лишался всяких прав на дорогого мне мальчика Нику, признававшего меня своим отцом. Зато можно порадоваться за друга, наконец-то он полюбил настоящую, со всех сторон и даже снизу физиологически приятную женщину, а не спину третьей подпевалки из ансамбля Карела Готта.
На свадьбе (в ресторане гостиницы “Ленинградская”) традиционно орали “горько”, было скучно, Евгения увела меня в фойе, долго целовала, благодаря за все, и я почуял, что свадьбой какое-то затеянное Василием дело не закончится, нагловато вел себя друг, и Ника, как все дети, как все звереныши, задергался, вдруг стал названивать мне, жалкий голосочек его срывался, Ника, что-то слышавший об Анюте, спрашивал: “А сестренка моя где?”
— Я люблю тебя! — заорал я, и сделалось мне тошно. Еще и потому, что от соседей узнал: у дверей квартиры моей частенько посиживала Деревня, абстрагированная до Лувра.
Что-то назревало. С отчаяния, что ли, зашел я однажды в кормушку и был встречен до того приветливо, что не смог и куска жареной осетрины проглотить. А на Губкина гуляли сквозняки, двери распахнуты, Ника забился в угол, Василий сидел посреди квартиры, в черно-белом халате; стены обезлюдели, ни одного портрета, выступающие крюки напоминали скотобойню. Пуст и кабинет Андрея Ивановича, пусты полки и шкаф, три заколоченных ящика с книгами ожидали меня, еще что-то, Анюте полезное, дмитровскому старику тоже. Семья уезжала в Израиль, билеты до Вены, а там видно будет, то есть обычная с виду эмиграция, еврейская семья попадала на землю обетованную, неясно только, кто в этой семье лицо еврейской национальности. Не друг же Василий, уроженец Ярославской области и коренной русак.
Он таким и был — и таким остался. Правда, перефразировал Толстого.
— Еврея полюбить трудно, — с издевкой произнес. — Но еврейку — можно.
Если в Евгении и были чужеродные примеси, то никак не иудейские. Дед — полубурят-полумонгол. Но все могли сочинить в комитете, любую национальность, черного кобеля перекрасить в болонку.
В аэропорту пограничники хмуро посматривали на рыдающих и стенающих евреев, а я был рад тому, что прощаюсь с Евгенией. Она же чему-то радовалась, терла гладкие щеки свои о колючую мою, весело нашептывая что-то, не подозревая, что может случиться с нею, с Никой и новым мужем. Но в какой-то мере мечты ее сбылись: капитан дальнего плавания рядом, нищий студент найдется за океаном.
Руки Василия до Анюты не дотянулись, Вобла и она исчезли в неизвестном направлении. Книги от Андрея Ивановича я, конечно, переправил на Пресню и кое-какие справки навел. Ученая дама, бывшая переводчица биржи труда, выгодно использовала прошлое свое, трудилась в Ленгли, туда же воткнув дочь 1948 года рождения, один сын учился в Вест-Пойнте, другой в Гарварде. Все вместе это означало: другу Василию предстоит в США увлекательная работа, с проникновением . Сотрудников КГБ, обладавших актуальной оперативной информацией, за рубеж не пускали, но, видимо, ради этой увлекательной работы правилами пренебрегли. И тогда сбудутся мечты Евгении, ее высокие духовные помыслы обретут вещественные значения, станут текстами шифродонесений.
Улетели. Рыдания и стенания никак не покидали моих ушей. “Ты не еврей?” — спросил я таксиста, и тот в ответ просвистел что-то непонятное. С кольцевой свернули на Можайское шоссе, попетляли, остановились у дома. Расплатился. В ногах — какая-то тяжесть. Дважды останавливался: дышалось трудно. Что-то прятал. Долго смотрел на щиток, за стеклом которого все убыстреннее вращались какие-то колесики. Решил остановить их, пальцем создав тормозящее магнитное поле, но руке что-то мешало, я злобно заорал на кого-то, чинившего мне преграды, и пошатнулся, стал сползать куда-то вниз и оказался у входа в подъезд. В подвалах памяти нащупалась фраза из школьного учебника по литературе: “Закатилось солнце русской поэзии...” — это, несомненно, сказано было кем-то о смерти Пушкина... Солнце закатилось, чтоб подняться: утро наступило, я в реанимации, весь исколот, а женщина справа — дежурный врач, на моей руке повязка, сжимающая бицепсы. Видимо, измеряют давление.
— Перевожу вас в общую палату. Фамилия?...
Она спрашивала — я отвечал. Наконец услышалось:
— Сколько лет?
И я заплакал, потому что понял: мне почти сорок лет, я уже старый. Никогда не был в больнице и вот — попал. Потому что я старый. Потому что упустил свое время, и все беды мои оттого, что я вырос и состарился без семьи, ибо она — тяжесть ежегодных забот, совокупных радостей и обид, праздников, бед, поисков денег до получки, измен, интрижек, единый фронт против соседа, — да, я жил не по-человечески, и жизнь наказала меня...
Обогащенный новым знанием, я притих, я понял: здесь почти джунгли, надо вливаться в стаю. Пещера, куда меня привезли из реанимации, располагала восемью койками, мне досталась худшая, у окна, продуваемого насквозь; я понял теперь, что “место у параши” — понятие вневременное. Объявился и вожак стаи. Дама в белом халате назвала себя палатным врачом; тридцать с чем-то, недавно подучилась в ординатуре, мужчины для нее — потенциальные нарушители не только режима, но и еще чего-то. Со мной, сказала она, произошел гипертонический криз, и потребуются многочисленные исследования, анализы и осмотры, чтобы определить степень моего заболевания и методы лечения... Тут же она выписала какие-то лекарства, уступив место медсестре со шприцами и таблетками... А время обеда приближалось, и остаться бы мне голодным, поскольку ни ложки своей, ни чашки я не имел, да таких бедолаг, как я, в больнице полно, бесхозные ложки-чашки нашлись, с ними поперся в столовую, вернулся и принял участие в увлекательной игре: палата хором отгадывала кроссворд, запнувшись на “ярый сторонник какого-либо учения”.
— Адепт! — брякнул я и тут же понял свою почти фатальную ошибку — забыл о нравах коллектива, случайно собранного: никто не любит умников, которые “высовываются” или “возникают”.
Я мог ходить, хотя и считался лежачим больным; я прошел по линолеуму коридора от ближнего окна к дальнему; “2-е терапевтическое отделение” — это прочитал я на стене, и принадлежность мою именно к этому отделению подтвердили буквы и цифры на бачках, что прогрохотали на тележке перед ужином. Несчастливый для меня месяц, середина ноября, больничной обслуге не до нас, самим приходилось разрешать нависающую проблему: все окна заклеивать или только крайние. Начала греческой демократии проникли в палату, римское избирательное право тоже присутствовало. К открытому голосованию допускались те, кому еще лечиться и лечиться. То есть права голоса лишались три человека, срок выписки которых уже подошел и которым “до лампочки”, будут сквозняки или нет. Существовал, таким образом, ценз оседлости. Радио не было, газеты откуда-то появлялись, когда выключать вечером свет — тут уж царила жестокая диктатура, безграничное всевластие дежурного врача и тирания медсестер. Курить тоже запрещалось, везде, но из сортира несло густой никотиновой вонью. Выборочный запрет на продукты извне существовал, мне никто ничего не приносил и принести не мог.
Я ожил и уверился в счастливом будущем, когда увидел монументальный щит, на котором красовалась местная конституция, “Правила поведения больных 2-го терапевтического отделения”.
Поразительный документ! Основополагающий! Составленный по нормам того чудовищного наречия, каким стал русский язык в казенных местах. “Правила” категорически запрещали “табакокурение” под страхом немедленной выписки, она, однако, граничила с лишением права трудящихся на лечение, что уже противозаконно. Но раз сделан упор на “табакокурение”, то должно существовать какое-то с табаком не связанное “курение”. Какое? Фимиам курят в учреждениях иного толка, остается марихуана, анаша и гашиш, для коих потребны особые приспособления.