Еще несколько страниц текста — и разгадка близка. Не воин Красной армии, а немецкий шпион, лазутчик, а у людей этой профессии своя логика, нам недоступная. (По редакциям московских журналов одно время ходила рукопись разведчика, в ней каждую строчку надо было отмечать вопросительным знаком, настолько диким казалось повествование, алогичным, то ли ребенок писал, то ли сумасшедший.)
Так зачем ему Садовая? Почему не побрился? Определял, насколько в осадном городе упала дисциплина? Хотел почему-то зафиксировать себя в памяти комендатуры таким нетривиальным способом? Возможно. Войска в черте города, мужчина в форме — обыденность. Но, пожалуй, не ради нагоняя от дежурного помощника военного коменданта пришел он на Садовую. Документы у него — в полном порядке, экспертиза, так сказать, проведена дотошная, дважды ведь подставлялся фронтовик под кинжальные патрульные взгляды и проверки. Единственная причина визита: свежий штамп комендатуры о постановке на учет, все отметки в красноармейских книжках и удостоверениях личности имели нарочитую ошибку, некую деталь, по которой особисты сразу определяли подлинность документа. Оттиск свежего штампа и будет предъявлен немецкой разведке, ведь придется отчитываться, и первые сорок страниц текста представляли по существу отчет агента о выполненном задании. “Ветеран ВОВ” держал его в памяти, отчет этот, долгие годы — и скопировал его, без ссылок и уточнений, в свои воспоминания.
Итак, перешедший линию фронта агент немецкой разведки, лазутчик (шпион) на 42-й странице притопал к окружному госпиталю, откуда постарался как можно скорее унести ноги, ибо — “Гришка сгорел!!!”. В трех восклицательных знаках — вопль отчаяния, истошный крик о помощи, которую обещал оказать Петр. К нему и завалился “ветеран ВОВ”, ночь близилась, комендантский час, да и усталость накопилась, топать на Литейный к Дому Красной армии тяжело, хоть и поджидал там фронтовика теплый матрасик. Об ужине у Петра — вскользь, воздал хвалу американцам, потому что ленд-лизовской тушенкой насытился, не брюквенным супом и не концентратом ячменной каши.
А с утра — новые заботы, поиски, точнее — розыски известного ему лица, и, так получалось, найти это лицо живым или мертвым — его главное задание, для него главное, оно — личное, а нужные немцам сведения дали ему Петр, Николай и прочие. Выполнять главное задание он отправился на Петроградскую сторону, два часа добирался, сугробы и патрули преграждали путь, пока наконец не открылась ему дверь квартиры, конечная цель достигнута, и тут его поджидало разочарование: никого! Пусто, голо, мерзло, вся мебель растащена по соседям и сгорела в их печках, даже обои оторваны. Но он продолжает упорно расспрашивать — и выдавливает из ссохшейся соседки адрес. Сухарь разламывается пополам, старуха в благодарность получает калории на двое суток жизни, а идущий по чьему-то следу человек пешком добирается до Малой Охты, оказывается в квартире, где еще теплится жизнь, — и кое-что персональное начинает проясняться.
Вот что интересно: ни Петр, ни Николай, ни Иван фамилий и адресов не имели. И сам посланец немецкого штаба до сих пор не упомянул, на чье имя сделаны документы, с которыми он беспрепятственно ходит по блокадному городу. И только на Малой Охте выясняется, как его кличут и какие люди или квартиры его интересуют.
Сына он ищет, увезенного в Ленинград аж летом 1941 года! Сына! Леонида Наймушина, 1939 года рождения! Ленечка жил у дальней родственницы на Петроградской, потом та перед смертью Ленечку передала на воспитание и прокормление Анне Федоровне Ушаковой, здесь проживающей.
И адреса приводятся, все те, по которым ищет он своего сынишку Ленечку, Леонида Наймушина, 1939 года рождения, — такое вкладывает он в уши обитателей квартиры № 21, соседней с той, где когда-то пребывал сын его Леонид Наймушин.
А я раскрываю рот… Наймушин, Наймушин… Где-то фамилия эта попадалась мне — в бумагах и документах по Причудью. Что-то за фамилией этой скрывается, чем-то она многозначительна.
Оставшиеся в живых (квартира № 21) указывают место, где можно найти хотя бы следы мальчишки, увезенного в приют после того, как вся квартира померла. Фронтовик жалует еще не умершим пару сухарей и протаптывает в сугробах тропу, находит приют, где сталкивается с убожеством и величием заведения, призванного спасать детей.
Подвал размером в четверть футбольного поля, окна снаружи заколочены, изнутри законопачены, пар изо рта, в углу на печурке варится нечто несъедобное и в количестве, не соответствующем кубатуре подвала и числу ртов, уменьшавшихся каждые полчаса. Подвал разгорожен на три части, некогда в отсеки эти ссыпали картофель, свеклу и лук, давно уже пошедшие в котлы и кастрюли, но, предположил фронтовик, витавший в подвале запах овощей каким-то чудодейственным способом поддерживал кровообращение ста двадцати сирот в возрасте от года до пяти-шести. Послезавтра обещали транспорт с вывозом на Большую землю, но, кажется, к приходу грузовиков мало кто будет дышать. Три бабы неопределенного, как все ленинградки, возраста сновали от отсека к отсеку, все в телогрейках, одна, впрочем, натянула на себя нечто вроде медицинского халата. К ее помощи и воззвал человек, называвший себя Наймушиным, и его посвятили в тайну трех отсеков. В самом дальнем — уже трупики, по телефону из домкома заказана машина, завтра их отвезут на кладбище. В ближнем, что у печурки, — самые выносливые, этих можно выходить, тепла бы побольше сюда да хоть горбушку хлебушка, мальцы сосут мякиши и не умирают, хотя хлеба, сами понимаете...
У немецкого прихвостня и лазутчика дрогнуло сердце, и весь трехсуточный паек по продаттестату он отдал бабе в халате, преотлично зная, что Петр, Николай, Иван и другие такие же сотоварищи по борьбе с большевиками всегда накормят его. Паек окончательно расположил бабу, и она вместе с немецким наймитом стала при свете фонарика (он нашелся у безутешного отца) изучать ученическую тетрадку, куда химическим карандашом вносились имена подобранных детей, и Леня Наймушин был обнаружен!
Но не в первом отсеке с жизнеспособными детьми! Его перевели, то есть перенесли, туда, где смерть не за горами или даже много ближе. Во втором отсеке значился Леня, причем отсек этот можно было назвать чистилищем, здесь предрасположенных к близкой смерти отделили от способных выжить, социалистической уравниловки здесь как не бывало; помимо жестокого несоответствия количества еды в граммах с состоящими на учете голодными ртами, помимо древней необходимости жертвовать слабыми ради здоровых было в подвале еще и чутье медицинской бабы — на угасание фитилька в лампадке жизни, если уж высокопарно выражаться, а тянет именно так изъясняться. Она первой слышала приближение шагов командора или позвякивание косы на плече старухи-смерти.
Тридцать с чем-то полутрупиков лежали в этом отсеке. Тридцать четыре еще не упавших во всегда братскую могилу; говорить они не разучились, но на имя “Леня” никто не отзывался. Луч фонарика перемещался, останавливаясь на фигурках детей, укутанных в какое-то тряпье; Наймушин-отец искал сына, наклоняясь над каждым полутрупиком, на секунду-другую оголяя его плечи, и вдруг уверенно ткнул пальцем на тельце в саване, если вновь прибегнуть к напыщенности. “Он!” — произнес шпион-диверсант, еще раз вглядевшись в полутруп и увидев родинку под ключицей его. Встал на ноги, выпрямился. И угрожающим тоном добавил: “Его надо оживить!”
Он расстегнул шинель и снял ее. Он снял и гимнастерку с нательной рубахой, а баба выпростала тельце ребенка предположительно трехлетнего возраста из отрепьев, сняла с себя верх, бюстгальтер тоже, набросив на плечи телогрейку. Синий ребенок был вложен во всегда теплую впадину, а лазутчик обнял бабу так, что мальчик оказался между двумя теплыми дышащими взрослыми. Для зимы 1942 года это был наилучший и самый продуктивный, что ли, способ вывода человека из предумирания, вызванного переохлаждением и голодом. И ребенок начал медленно выползать из могилы, куда уже свесились его ножки.